Я думал об одном: выразить им свои чувства и упиться выраженьем их чувств; что дальше наступит, я того себе не представлял и о том не заботился; я, подобно распаленному воину, стремился вперед с обнаженным мечом, не рассчитывая на победу, не страшась поражения, единственно увлекаемый безумием возбужденного духа.
Я полагаю, будет излишним описывать читателю муки моего ожидания.
Прошли многие, показавшиеся мне веками, до тошноты меня истомившие часы, а все не появлялись те, кого я жаждал узреть.
Пронзительнейшим образом вывизгивала попадья обвиненья в лежебочестве, страшное пожеланье "разродиться девятью ежами", намеренье свое загнать виновную туда, где "козам роги правят", а громкий, но кроткий голос работницы Лизаветы протяжно приводил доказательства усердия и ревности в работе; батрак Прохор запрягал, с свойственною ему меланхолическою медленностию и вздохами, лысую сивую кобылу в тележку с резным задком; юркий пономарь несколько раз прошмыгнул из стороны в сторону с какими-то контрабандными предметами под полой; отец мой обтесывал колышек во дворе, покашливал, приостанавливал тесанье и взывал: "о господи!", а затем снова слабой и неискусной рукой принимался тесать; раз пять благолепная Ненила, сойдя с своего крылечка, приближалась к запрягаемой тележке и, упершись белыми руками в пышные бока, наблюдала за медленными движеньями Прохора и задумчиво что-то пережевывала; солнце ярко сияло; немолчный гам и пенье поднимали птицы в лесу; трещали кузнечики, вились белые бабочки.
А я сидел на корточках и ждал!
Наконец показался Софроний.
Мне, как всякому не сильному мира сего, много раз в жизни доводилось упражняться в пассивных и потому несноснейших ожиданиях, а следственно, приходилось много раз испытывать то замиранье и трепет, какие охватывают унылого, истерзанного жгучим нетерпеньем ожидателя; невзирая на это, до сих пор последующие, иногда достаточно бурные и мятежные чувствования не могли изгладить у меня из памяти помянутых в невинном отрочестве испытанных волнений.
Софроний держал в руках плетушку. Я тотчас сообразил, что он направляется в ельник за грибами на обед. Я пустился во весь дух по бурьянам, не разбирая дороги, и, спотыкаясь, падая, цепляясь, вскрикивая от боли, но презирая ее, домчался до поворота в Волчий Верх и здесь остановился. Я принужден был ухватиться руками за дубовый ствол: сердце у меня билось до разрыву, и дыханье мне захватывало.
Я пересек дорогу Софронию, и мы неминуемо должны были теперь встретиться лицом к лицу.
Софроний не замедлил показаться. Он шел прямо на меня.
Я с жадностью начал в него вглядываться, стараясь по лицу угадать расположение его духа и волнующие его мысли.
Он обыкновенно ходил, слегка понурив голову и почти всегда напевая какую-нибудь думу или былину мрачного содержания, но теперь он шел безмолвно, несколько закинув голову, задумчиво глядя вперед; в лице его не было ни угрюмости, ни печали, но нельзя тоже было сказать, что он весел или безмятежен.
Наблюдал ли когда благосклонный читатель первые проявленья разыгрывающейся бури? Все смолкает; воцаряется глубокая тишь; нет солнца, но нет еще и тьмы; громы небесные изредка, издалека, чуть слышно доносятся и не пугают, а скорее ласкают слух; проносящееся время от времени дуновенье ветерка как-то особенно освежительно и отрадно; но во всем оказывается чаянье надходящей грозы…
Теперь, сам уже достаточно знакомый с грозами и бурями душевными, я могу уподобить заигрывающую страсть наступающей ярости стихий, но в то неиспытанное страстями время я только вывел следующее бесхитростное заключение:
"Он, видно, задумался, как нам быть. И, верно, он тоже решил, что лучше уж все терпеть, да только не разлучаться нам".
Мысль эта исполнила меня какой-то особой отчаянной отвагой относительно грозящих бедствий, а вместе с тем несказанного нежностию к доблестному и драгоценному союзнику. Я ринулся к нему навстречу и радостно проговорил:
— Здравствуйте!
— Здорово, Тимош, — ответил он.
Голос его приветлив, но в нем слегка прорывается та недовольная нотка, какая звучит в голосе смертных, внезапно исторгнутых из объятий Морфея или пробужденных от поглотивших их мечтаний; лицо не омрачилось, но не сияет и восторгами; обращенье приятельское, дружеское, но без порывов. Приветствуя меня, он наклоняется и срывает гриб.
Я чуть не зарыдал.
Я, жаждавший пред ним излить душу, уповавший на блаженство сочувствия, я мог только пролепетать:
— Вы за грибами?
— Как видишь.
— Это весело, за грибами ходить.
— Ну, оно, пожалуй, можно бы кое-что и повеселее на белом свету сыскать!
Молчанье. Он наклоняется снова и срывает еще гриб.
— Вы в ельник? — спрашиваю я, холодея.
— Да, в ельник; там скорей наберу, а тут и останавливаться не стоит. Ну, счастливо оставаться, Тимош!
И он быстро удаляется.
Я каменею на месте, уничтоженный.
"Что ж это? Вчерашняя блаженная прогулка сон или явь? Или он все забыл? Или что случилось? Не побежать ли мне за ним? Может, он бы иначе теперь заговорил со мной!"
Я сделал было шаг вперед, но вдруг меня поразила мысль, что эта погоня может ему показаться несносной, а так как мне даже в те несмысленные годы всякое душенье ближнего во имя нашей любви к нему было противно, то я отбросил это намеренье с такой же поспешностью, с какой нежная рука отбрасывает от себя раскаленное железо.
Успокоясь несколько, я решил во что бы то ни стало увидать Настю. С этой целью я обратно отправился к дому, волочась как раненый и в мучительном сомнении повторяя себе:
"Какая-то она теперь будет?"
Жестокая судьба, вероятно, в то утро уже утомилась меня преследовать и, утонченная в жестокостях, позволила мне, что называется, передохнуть, потешила удачею.
Я приближался к выходу из лесу и, подавив, насколько возможно, свои горестные чувства, мысленно изыскивал средства увидать Настю и поговорить с ней. Вдруг я слышу стук колес по лесной дороге и узнаю легкое тарахтенье поповой тележки с резным задком; меланхолическое посвистыванье Прохора и два-три укорительных возгласа, обращенных к сивой кобыле, явственно до меня долетающие, уничтожают последние мои на этот счет сомнения. Я подбегаю на безопасное расстояние к дороге и приседаю за куст.
Едва я успел присесть, как вышеозначенная тележка показывается, и я весь вздрагиваю от неожиданного удовольствия: в ней сидят оба, то есть отец Еремей и матушка Варвара!
Пути к Насте мне очищены!
Но надолго ли они поехали? И куда поехали?
Прохор был в новой белой свитке, и стан его перехватывался новым красным, как жар, поясом; на раменах отца Еремея приятно переливалась праздничная широкорукавная ряса из темной двуличневой материи; одежды же иерейши представляли больное для глаз и непостижимое для ума смешенье красок.
Очевидно, они отправились в гости или в город. Самое ближнее местопребывание иерейское отстояло от Тернов на двадцать верст, город — на сорок, следственно, они никак не могли возвратиться до вечера. До вечера я успею испытать Настю.
Я устремляюсь по выгону, быстро достигаю границы, отделяющей попов огород от нашего, и жадным взором обозреваю все видимое пространство.
Ландшафт оживляла одна Ненила, сидевшая на первой ступеньке своего крылечка и лущившая тыквенные семечки.
Нетерпенье увидать Настю столь меня обуяло, что я утрачиваю все свое обычное благоразумие и осмотрительность и действую отчаянно.
Я прямо подступаю к Нениле и, насколько волненье позволяет, умильно ее приветствую; затем, не дав ей времени опомниться, коварно восклицаю:
— Ах, сколько ягод в лесу! Просто чудеса!
— Где? — спрашивает Ненила, выплевывая шелуху, которую изумление удержало в ее алых устах.
Известие о ягодах заставило ее забыть дерзновенность моего к ней обращения.
— Везде, — отвечаю я с восторгом — притворным восторгом, ибо в ту минуту пропади все ягоды на земном шаре, я бы даже не ахнул. — Везде, по всему лесу! Так, куда ни глянешь, словно жар горит! И этакие крупные! Я таких крупных сроду еще и не видывал!