В храме постоянно то с той, то с другой стороны доносился шепот; над уровнем голов выскакивала то та, то другая голова (большею частию женская) и, продержавшись выше этого уровня минуту или две, снова опускалась — знак, что обладатель ее (или обладательница) не мог дольше выстоять на цыпочках.
Михаил Михаилович стоял приятно избочившись; время от времени он коротким белым указательным перстом не то что поправлял, а, вернее сказать, ласкал свою прекрасную прическу, бирюзовый галстук и сердоликовую булавку или же дотрагивался до часовой цепочки; если Михаил Михаилович озирался, то единственно на стены обители; если глядел, то на своды храма, на окна, на парящего в высоте, под куполом, святого духа в виде голубя, но никак не на смиренную толпу — он даже на будущую родню не смотрел.
Наконец служба окончилась. Отец Андрей, еще во время целования креста не раз выразительно моргавший отцу Еремею (на что отец Еремей отвечал ему только своею обычною пастырскою улыбкою), начал с жаром его приветствовать; Михаил же Михаилович без всякого увлечения, даже с некоторою небрежностию, спросил о здоровье, о том, каково ведут себя прихожане и много ли в окружности помещиков-жертвователей.
— Что есть, всем доволен! — отвечал отец Еремей. — За все благодарю моего создателя! Горько — молюсь и терплю! Случится обида — склоняю голову, не противоборствую, но отдаюсь на суд божий: он, царь небесный, рассуд…
— А приход большой? Фу! как я изморился за эту дорогу!
— Пожалуйте, отдохнете. Пожалуйте!
— Ну, показывайте, куда идти!
— Пожалуйте!
И отец Еремей повел гостей за собою.
Народ еще толпился у церкви. Я искал глазами Настю и Софрония, но не находил.
"Куда ж это они девались? — думал я. — Сейчас видел, сейчас были — и нет!"
Вдруг чувствую, меня кто-то схватывает словно щипцами; с испугом оглядываюсь — пономарь!
— Где отец? — спрашивает он.
— Не знаю.
— А ты чего это подсматриваешь, как вор, за людьми, а? Погоди, дай срок! Узнает батюшка, так будет тебе разговенье! Ишь ты, подсматривать изволит! Постой, постой…
— А вы сами…
— Я? ах ты, мразь! А я что ж подсматривал? где? когда? Ну, постой, постой! Я вот ужо… Ты проси-ка лучше прощенья, — я так и быть, может, прощу, никому не скажу!
Но я прощенья просить был несогласен, вырвался от него, замешался в толпу, выбрался на паперть и скользнул в кусты.
Надо вам сказать, что одна часть паперти, и именно с восточной стороны, представляла сплошной вишенник, калинник, яблони, груши; но так как все это находилось в диком состоянии, то за плодами туда ходить было нечего, и потому растительность здесь образовала густую чащу.
Забравшись под непроницаемую сеть зелени, я остановился, положив себе здесь переждать, пока весь народ разойдется и пономарь, видя, что меня нет, уйдет тоже. Я, хотя прощенья у него просить и не согласился, был встревожен его угрозой донести на меня за подсматриванье. Разумеется, подсматриванье было невинное, да и сам он был грешен в том же, в чем я, но я уже достаточно уразумел сущность, начальнических судов и чувствовал, что невинность тут мало ограждает от кары.
Оглянувшись машинально вокруг, я, к удивлению своему, заметил невдалеке, направо, проторенную дорожку в самую глубь чащи; трава притоптана, веточки на деревьях обломаны, хмелевые пута оборваны — видно, что сюда не раз кто-то ходил.
Я, разумеется, не замедлил начать исследования.
Но сделав несколько шагов, я вдруг как бы прирос к месту: слух мой поразили звуки знакомого голоса.
Софроний здесь! С кем?
— Это так и будет! — говорил Софроний. — Чего ж тешиться нам понапрасну? После только горче будет!
— Что ж делать?
Он с Настей!
— Что делать? — повторил Софроний.
— Да, что делать?
Он не отвечал.
Она снова его спросила:
— Что ж делать?
Он все-таки ничего не отвечал. Она сказала:
— Я бы все сделала, только я не знаю — а я бы все, все сделала!
Несколько опомнившись, я кинулся к ним, но едва успел перед ними очутиться, как с величайшим огорчением почуял, что явился несвоевременно.
Оба они встрепенулись при моем появлении.
— Это я! Больше никого нет! — пробормотал я, смущенный.
— Что ты, Тимош? — выговорила, наконец, Настя. Что я! Сердце у меня сжалось, и я ответил тихо:
— Я ничего… я так…
— Меня не кликали? — спросила она.
— Нет.
— Поди, Тимош, и покарауль. Как только меня хватятся, ты прибеги, мне скажи. Ты хорошенько покарауль. Слышишь?
— Слышу, слышу! — ответил я, оживая.
— Ну, иди скорее! — проговорил Софроний. — Иди, Тимош!
Он говорил ласково, но голос у него дрожал так, что, не будь я около него, я бы усомнился, точно ли это его мощный бас.
— Ну, иди, Тимош! — сказала Настя. — Хорошенько карауль! Понимаешь?
Гордый этим порученьем, я с восторгом и быстротою направился, куда следовало.
Удаляясь, я еще раз слышал, как Настя спрашивала:
— Что ж делать? Я все сделаю!
Угроза пономаря несколько меня тревожила, но колебаться нимало не заставила.
Я безбоязненно вошел на попов двор.
Обессиленная Лизавета сидела на крылечке и дремала. Из внутренности жилища доносился какой-то гул. Вслушавшись хорошенько, я различил визг ножей, звяканье столовой посуды, говор, хихиканье, шум и звон наполняемых кубков.
— Можно тут подле вас сесть? — спросил я.
Лизавета открыла глаза, глянула на меня и ответила:
— Садись.
— Закусывают? — спросил я, кивая ей на дверь жилища.
— Уж и не говори! — ответила она, вздохнула и снова закрыла глаза.
Долго мы так сидели, — она в дремоте, а я, прислушиваясь к пиршеству за дверями, размышлял, сопоставляя, соображая, теряясь в предположениях и догадках.
Вдруг у меня блеснула счастливая мысль.
Лизавета отличалась как неутомимым трудолюбием и терпением, так и простотою и безыскусственностью. Род человеческий она, так сказать, разделяла на две партии. Одна партия называлась у нее наши, люди, а другая партия — хозяева, господа. С последними она была скрытна, осторожна, недоверчива; но зато с первыми обходилась, как с родными братьями. Раздражительности, суровости, чванства у нее и в помине не было. У нее не было даже особого к кому бы то ни было пристрастия, и никому она не оказывала предпочтения. Она одинаково охотно могла беседовать и с испытанными жизнью старцами, и с своими однолетками, и с несмысленными детьми, даже с младенцами. У нее была на деревне крестница, приходившая навещать ее в большие праздники. Эта крестница была столь крошечна, кругла и румяна, что ее прозвали «вишенкой». Она обыкновенно подходила к Лизавете чинно, кланялась ей низко, но вслед за тем вдруг оживлялась и говорила: "Дай гостинца!" И сколь бы Вишенка ни просидела, других у ней речей не было. А между тем Лизавета, снабдив ее гостинцем, пускалась с нею в большие и серьезные рассуждения.
— Вот погоди-ка! — говорила она ей. — Как вырастешь, так ты узнаешь, каково жить в людях. Это ведь только так говорится, что «добрые» хозяева; хоть они и добры, а все они жмут из тебя сок. А уж как лихие… Ну, не приведи бог!
Вишенка ее прерывала:
— Дай гостинца!
Она ей даст и опять пустится рассуждать. "Лизавета мне скажет!" — думаю. И начинаю покашливать и вертеться. Лизавета открывает глаза.
— Когда это у нас Ивана-Воина? — спрашиваю я с замираньем, но по наружности совершенно спокойно и равнодушно.
— Скоро. А что?
— Очень скоро?
— Скоро, скоро. А что?
— Когда?
— На той неделе. А что?
— Да так… Я слышал…
— Что ты слышал? Ну, говори, — чего ты губы поджимаешь? Что слышал?
Дремота слетела с нее, как спугнутая птица, и она очень вдруг оживилась.
"А! — подумал я. — Значит, она знает! Значит, скажет!"
— Я слышал, — отвечаю ей, — как нынче говорили… Только вы этого никому не сказывайте!
— Не скажу, не скажу!
— Я слышал, что прошлого году отец Еремей сбирал людей на молебен…