— Ну?
— И будеть теперь опять сбирать…
— Опять будет!
Она в одно мгновение до крайности разволновалась.
— Опять будет! опять будет! — повторяла она. — Опять!
— И люди очень этим обижаются…
— Да как же не обижаться! Уж такая это обида, что не дай бог такой и супостату! Ах, житье, житье!
Я между тем оглянулся во все стороны и, понизив голос, рассказал ей слышанный мною на ступеньках церковного крыльца разговор.
Она повторила:
— Ах, житье, житье!
— Какой же это такой особенный молебен на Ивана-Воина? — спросил я. — Чем он людям обиден?
— Как чем? Он это целый год точит-точит нас, да еще и насмешку над нами такую строит!
— Какую насмешку?
— Как какую насмешку! Он же нас жучит, да мы ж и намаливай на себя напасти!
— Как намаливай напасти?
— Ах, бестолковый ты какой! Иван-Воин великий угодник и воин, и он от врагов помогает. Как ему помолиться, сейчас всяких он врагов попутает. Ну, вот ты на меня сердит, и ты на меня замышляешь, а я пойду, отслужу Ивану-Воину и тебя не боюсь, — потому он меня покроет, а тебя победит, так что ты ничего надо мной не сможешь сделать. Ну, вот он (это местоименье означало отца Еремея) и выдумал: целый год нас мучит, а потом и служит от нас молебен и нас заставляет молиться, чтоб ему победить!
Она совсем преобразилась; вместо терпеливой, безмятежной Лизаветы предо мной была какая-то страстная женщина: лицо ее пылало, глаза метали молнии.
Я тотчас же сообразил, что подобное лукавое моленье не может быть принято Иваном-Воином, но затруднялся, как это поясней выразить.
— Иван-Воин не послушает, — сказал я.
— Не послушает! Тут не то, что послушает или не послушает, а то, что он так над нами мудрует!
— Все угодники очень милостивые, — продолжал я, — и заступаются за обиженных — они так и называются «заступники». А злого они никого не послушают. И бояться нечего.
— Я не боюсь, — мне не страшно, а горько мне! Горько, что он так мудрует над нами! Уж очень это горько! Кабы…
Тут дверь отворилась, и на крылечко вышла Ненила.
Ненила, облеченная в розовые одежды, сияющая запястьями, ожерельями, перстнями и внутренним ликованием, ослепляла взоры.
— Хорошенький! — проговорила она, ухмыляясь и алея во всю щеку. — Хорошенький!
Видя, что Лизавета ничего не отвечает, она ее окликнула:
— Лизавета, а Лизавета!
— Что вам? — ответила Лизавета, видимо стараясь овладеть своими взволнованными чувствами.
— Хорошенький!
И она снова так поалела, что я подумал, не поперхнулась ли она.
— Хорош, — ответила Лизавета, — очень хорош. Дай вам бог совет да любовь!
Лизавета уж овладела собою.
— Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! — сказала Ненила. — Ах!
И снова вся зарделась, как зарево пожара.
— Лизавета! — раздался голос иерейши, — вынеси стулья на крылечко!
И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:
— Пожалуйте на крылечко, — на крылечке прохладнее будет!
Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, — скрип был скорее нежный, чем вызывающий.
Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:
— Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!
И он стал перед ней раскланиваться с трогательным видом и с такою при этом ловкостью, какую впоследствии я замечал только в столичных офицерах.
— Не будьте жестоки! — говорил он. — Сядьте подле меня!
И он взял ее за руку.
Ненила пылала и пручалась.
— Сядь же, Ненила, сядь! — увещательно сказала Македонская.
Пылающая девица повиновалась материнскому приказанию, села подле жениха, но, одолеваемая стыдливостью, несколько отвернула прекрасный лик свой в противоположную от соседа сторону.
— Теперь я блажен! — сказал Михаил Михаилович.
— Вот, отец Еремей, радуйтесь теперь на деточек! — сказал отец Андрей. — Вот за вашу добродетель господь и сподобил вас!
— Благодарю царя небесного! — отвечал отец Еремей, вздыхая и с благоговением поднимая глаза к небу.
— А я пойду проведать отца дьякона, — продолжал отец Андрей. — Старые приятели с ним — однокашники, можно сказать.
И отец Андрей сошел с иерейского крылечка и быстрыми шагами направился к нашему смиренному жилищу.
Я тотчас же оставил свой наблюдательный пост и юркнул в двери.
Матери не было дома; отец сидел с пономарем на лавке и таинственно с ним перешептывался.
При моем появлении он подскочил и в испуге вскрикнул:
— Что, Тимош? что?
Едва успел я ему ответить: «ничего», как в дверях появился отец Андрей.
— Отец дьякон! — вскрикнул он, откидывая рукава рясы и простирая к отцу объятия, — еще здравствуй! Ну, как тебя господь милует?
И он троекратно облобызал отца.
Пономарь тотчас подъюркнул под благословение.
— Господи благослови! — проговорил отец Андрей, простирая над ним руку и осеняя его крестным знамением.
Затем он спросил пономаря:
— Что, все благополучно?
И потрепал его по плечу. Отец между тем суетился.
— Садитесь, отец Андрей, садитесь! — бормотал он. — Милости просим! Уж как обрадовали своим посещением!.. Несказанно… несказанно…
— Спасибо, отец дьякон, спасибо! — говорил отец Андрей, разваливаясь на ветхом отцовском кресле. — Ты перестань суетиться — садись! Вот тут садись, против меня!
Отец сел, но как бы на шипы; он вскрикнул:
— Не угодно чего, отец Андрей? Может, водочки выкушаете?
И вскочил.
— Нет, нет, — сядь! Сядь, говорят тебе! Ведь сам знаешь, меня уж угостили у отца Еремея. Сядь!
Отец сел.
— И ты сядь! — сказал отец Андрей пономарю.
Пономарь умиленно проговорил:
— Много милости, отец Андрей! Я…
— Ничего! — перебил его отец Андрей. — Сядь!
Пономарь сел.
Я, притаившись в уголке, за кадушкой, с изумлением глядел на отца Андрея. Он здесь, в нашей убогой хижине, совсем был не тот — даже совсем не похож был на того отца Андрея, что я видел поутру в лесу; даже мало напоминал того отца Андрея, что я только что видел, пять минут тому назад, на крылечке отца Еремея. Не говоря уже о том, что голос его сделался на несколько нот выше, что выражение лица, так сказать, облагородилось, что манеры были развязнее, увереннее, но он даже как бы в объеме увеличился, пополнел, повышал — совсем другой отец Андрей!
— Ну, что ж, как вы поживаете? — спросил отец Андрей.
— Слава богу! слава богу! — отвечал отец.
— Слава творцу всевышнему! — прибавил пономарь.
— А слухи-то ходят нехорошие, — и туда дошли! — сказал отец Андрей.
Отец пробормотал:
— Уж не знаю! уж не знаю!
А пономарь воскликнул:
— Ах, господи, творец мой милосердный! какие ж это такие слухи, батюшка?
— А такие слухи, что у вас неладица, распри, соблазны! И там на это очень косо смотрят!