А утром 7 июня огромные массы неприятеля ринулись на приступ. "На всем протяжении перед Малаховым курганом быстро двигалась густая, черневшая лавина штурмующего неприятеля. Офицеры с саблями наголо бежали впереди".
Большую часть этой наступающей массы противник обратил против батареи Жерве. Она была взята.
И тут-то, в самый отчаянный момент, снова появляется генерал Хрулев, будто судьба его выносила именно на те участки обороны и в те моменты, когда уже ничто, кроме его личной храбрости и удачливости, не могло спасти положения.
На этот раз дело шло так.
Хрулев объезжал позиции в тот момент, когда высшего своего предела достигли стоны умирающих, проклятия раненых, крик и ругательства сражающихся, оглушительный треск, гром и вой выстрелов, лопающихся снарядов, батальонного огня, свист пуль и стук оружия.
Взята была батарея Жерве, и домики Корабельной стороны заняты французами, обходившими Малахов курган с тыла.
— Ну, ребята, навались! — будто бы именно этими словами подбадривал Хрулев солдат, и солдаты подбадривали друг друга так же: "Навались, ребята, навались!" А их оставалась кучка, и тут генерал увидел пятую роту Севского полка, возвращавшуюся откуда-то с земляных работ.
— Ребята, бросай лопаты! — Генерал кинулся к этой кучке людей в порыве, который невозможно описать. — Благодетели мои! В штыки! За мной! Дивизия идет на помощь! — А дивизии не было между тем, но момент был схвачен. Остановились растерявшиеся, выбитые с батареи солдаты Полтавского полка, подоспел шесть рот Якутского. Французов выбили из домиков Корабельной, потом с батареи. Из 138 солдат пятой роты в живых осталось 33.
Очевидцы рисовали потом картинки, как в одном месте наши влезли на крышу и поражали неприятеля обломком трубы, в другом кричали, ворвавшись в какую-то занятую зуавами халупу: "Проси пардону, мусью!" В третьем рядовой Ищук преследовал французов, остря на ходу: "Куда же вы? Гости! Гости!"
И все это было на самом деле: и фантастическая храбрость, и шутки, возникавшие в самой неподходящей обстановке, вошедшие в историю как одно из выражений духа народного, и вера в генерала, который все может.
…Генерал Хрулев пережил оборону и умер много лет спустя вдали от Севастополя, но похоронить себя завещал на Братском кладбище, среди ста тысяч своих сподвижников. И там стоит ему памятник. "Хрулеву — Россия" — написано на нем, и еще:
А город долго лежал в руинах. Глухо стучали о каменистую землю деревяшки инвалидов, и казалось — во всем опустевшем Севастополе только и живут эти старики, неизвестно чем кормящиеся у своих священных развалин. Некоторые из них стояли с протянутой рукой у ворот кладбища, другие обосновались на Малаховом, где было еще тише и пустыннее. Несколько тумб с металлическими плашками обозначали, где стояла какая батарея. Несколько миндальных и оливковых деревьев коряво росло на скудной почве. Инвалиды, расстелив прямо на земле чистые тряпицы, предлагали на память грошовый подсвечник, стаканчик для карандашей, вылитые из осколков гранат, маленькую пушчонку, наверное, похожую на ту, что когда-то стреляла боевыми снарядами, обороняя курган…
Подпоручик от артиллерии
Лев Николаевич Толстой прослужил всю Крымскую кампанию в чине подпоручика. В поручики же был произведен лишь в апреле 1856 года "за отличную храбрость и мужество, оказанные в деле 4 августа у Черной речки".
Сражение у Черной речки было одним из последних и одним из самых кровопролитных сражений за время обороны. Успеха оно, как и надо было ждать, не принесло, повернуть ход войны не смогло. Тут же по горячим следам «дела» Толстой сочинил так называемую солдатскую песню, или "Песню о сражении на Черной речке".
"Как четвертого числа нас нелегкая несла горы отбирать" — так начиналась «Песня» и была одним из наиболее беспощадных произведений писателя, хоть и в совершенно как будто не свойственном ему жанре. Тут, однако, надо сказать, что Толстому принадлежит не только одна, но еще и другая песня о Севастополе, сочиненная им, правда, не полностью, как утверждают литературоведы. Песня эта родилась значительно раньше августа и наращивала куплеты по мере движения событий.
Вполне можно представить, что Толстой сам не раз слышал ее не только в исполнении сослуживцев, но также и какого-нибудь яличника, перевозившего его с Северной стороны к Графской пристани в апреле 1855 года.
"Меншик, умный адмирал, суденышки затоплял в море-пучине", — пел этот старый солдат, взглядывая на барина так, будто хвастался смелостью своих суждений, против которых нечего было возразить, под редкие всплески долетавших до бухты снарядов.
"Просил Меншик подкрепленья, а ему во утешенье Сакен приезжал…" — Ялик приткнулся бортом к шершавым камням пристани, Толстой, расплатившись, шел по разбитой, заваленной огромными брусьями, пушечными станками, заржавевшими ядрами площади, и усмешка шевелила его губы, приподнимала над внимательными глазами большие, смолоду разросшиеся брови.
Может быть, он даже продолжил негромким, но четким голосом не доконченное яличником: "Меншик, умный адмирал, царю прямо отписал: Батюшка — наш царь! Ерофеич твой не крепок…"
Куплеты эти можно было услышать в штабе главнокомандующего и в землянке Малахова кургана, на Приморском бульваре в кругу офицеров во время музыки и в казармах, где какой-нибудь разбитной матросик, обмакивая в кипяток расползающийся гнилой ломоть, вдруг вскрикивал высоким голосом ложечника:
"А и Залтер генерал сухари нам доставлял: больно хороши!"
…Наверное, и тот ясный, относительно тихий день, который начался скольжением ялика по голубовато-розовой воде, подпоручик Толстой провел на четвертом бастионе, где служил весь апрель и половину мая. И, возможно, именно тогда отметил он капитана-артиллериста, сидевшего на запачканном кровью лафете. Артиллерист, спокойно свертывая папироску из желтой бумаги, как показалось Толстому, кинул в его сторону взгляд недовольный. Может быть, усматривая в куплетах, в привязчивом мотивчике их некое балагурство? А может быть, просто слишком устав от полугодового сидения на четвертом, под слабой защитой туров и ям, в виду неприятельских позиций, до которых не больше тридцати-сорока саженей?..
Подпоручик Толстой мог знать только, что все его наблюдения и собственное участие в обороне города пригодятся ему для рассказов о Севастополе, один из которых был уже почти окончен. Пока подпоручик Толстой ничего еще не знал о себе как об авторе "Войны и мира", хотя и подозревал, что рожден для чего-то большего, чем для того, чтоб быть подпоручиком.
Теперь, когда прошло более полугода с начала осады, он уже не был так восторжен, как в ноябре, когда писал брату Сергею из Эски-Орды: "…Дух в войсках свыше всякого описания. Во время древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: "Здорово, ребята!" говорил: "Нужно умирать, ребята, умрете?" и войска кричали: "Умрем, ваше превосходительство. Ура!" И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что, не шутя, а взаправду, и уже 22 000 исполнили это обещание".
Не то, что теперь, весной, дух войска казался Толстому слабее, но как бы отпала необходимость доказывать беспримерную храбрость солдата, и он благодарил судьбу за то, что видел этих людей и жил в это славное время.
…"Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, — писал он дальше, — то потомство поставит ее выше всех других… Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-то егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то…"