Что ж, это был тот самый егерь, которого проворовавшийся Залтер кормил, и то не досыта, гнилым провиантом, которого "Данненбергу поручили, при сем особенно просили: войску не жалеть!" Которого оставил в поле под Альмой умный енерал. Меншик молвил: "Счастья вам желаю, сам пошел в Бахчисараю".
Именно из этих безымянных солдат и офицеров, окружавших Толстого на четвертом бастионе и далеко не принадлежащих к блестящим фамилиям (в письмах Толстой говорит о них: из темненьких), родились не одни герои "Севастопольских рассказов", но и герои "Войны и мира", ибо близко, очень близко с четвертого бастиона до капитана Тушина, да и, пожалуй, до генерала Серпилина, хотя это уже совсем другая страница, написанная другим автором…
Красное зарево на фоне серого неба
Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать; без них люди задохнулись бы.
Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в — ней теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль земли.
Н.Чернышевский
Перед смертью за 10 минут
Перед самой казнью, стоя на черном помосте, она все еще вглядывалась в толпу, которая собралась на Семеновском плацу. Лиц нельзя было разглядеть, но хотелось верить: не все пришли из любопытства или злорадства, будут среди тех, кто стоит там, внизу, и последователи. И не хотелось верить, что серый туман усталости опустится на империю, и каждый отныне займется своими ничтожными болячками, забывая о долге перед народом.
Нет, не в убийстве царей заключался долг. Как ни странно, она, Софья Перовская, не всегда была за террор. Но ведь невыносимо представить: кончится террор, и все кончится, останется только эта барабанная дробь, под которую нельзя дышать, нельзя надеяться, думать…
Барабаны били, потому что при казни им положено бить: оглушать, диктовать одинаковость шага, готовность к исполнению. И еще барабаны нужны при казни для того, чтобы нельзя было разобрать слов, если кому-нибудь из осужденных вздумается крикнуть.
Сама Софья Перовская кричать не собиралась, она только перебирала своими светлыми, детскими глазами толпу, надеясь: вдруг различит чье-то знакомое лицо. Зачем ей? Ведь на таком расстоянии взглядом не обменяться, не понять, что там, в ответ тебе метнулось: страх, сочувствие, непоколебимое желание продолжить борьбу?
Двенадцатитысячное войско охраняло место казни и путь к нему в этот апрельский день. Может быть, это должно утешить? Силу выставляют против силы.
И вдруг там, далеко в узком разрезе улицы, где чернела и шевелилась толпа, она увидела море… Море блестело на солнце, а берег уходил в волны рыжим глинистым мысом. Подошвами ног, всем телом она почувствовала, как горяча галька, как весело идти по ней, отбегая от маленьких волн.
Море, неожиданно возникшее там, в конце петербургской улицы, подходило к ней все ближе: томительно пахла разогретая солнцем морская трава — камка, маленькие белые ракушки веерочками лежали на песке.
Раньше, когда впереди была целая жизнь, она не замечала эти ракушки. Но сейчас ей захотелось увидеть их слабый рубчатый след на своем теле, услышать почти неуловимый звук воды, чмокающей в камнях, почувствовать тяжесть полуденного солнечного луча на поднятой к нему ладони.
Она оглянулась, отрываясь от моря, посмотрела на товарищей. Безобразные полосатые балахоны смертников, на груди каждого дощечка — «цареубийца»… А над этими дощечками — молодые, красивые, спокойные лица. Спокойнее всех Кибальчич. Андрей Желябов улыбнулся широко, взглядом отстраняя священника. Как можно улыбаться?
И вдруг она поняла, что видит его улыбку в последний раз, что все вообще в последний раз. И никогда уже не будет Севастополя, парома на Северную сторону, домика с двумя чердачными окнами, сухих, ласковых рук матери, ее печального лица. И никогда, никогда они с Андреем не пойдут по мокрому песку, по жесткой траве к горизонту, затянутому дрожащим маревом!
Это стало как будто открытием души, не нужным, возможно, за десять минут до смерти. Оказывается, как всем людям, кроме борьбы, ей хотелось обыкновенного человеческого счастья. И счастье во всей его полноте должно было оказаться вот таким простым: они с Андреем идут рядом по остывшей к вечеру земле. Пахнет сеном, предзакатная пыль мягка и тепла, и тяжело, размеренно навстречу ступают волы, поскрипывает мажара, загорелый парень-батрак покрикивает «цоб-цобе» и нехотя вертит над головой длинной лозиной.
Всю свою недолгую жизнь она отдала борьбе за народное дело: занятиям с рабочими, конспиративным квартирам, нелегальной литературе и яростным, принципиальным спорам, когда до кости, не то, что до живого мяса, обнажались свои принципы и отвергались чужие. В 17 лет она ушла из дому, жила по чужим паспортам, была хозяйкой квартир, откуда начинались подкопы, где хранилась взрывчатка, куда сразу после побега приходили осужденные на каторгу товарищи.
Вспоминая о ней, будут говорить о ее детском лице с выпуклым по-ребячьи ясным лбом, о белом воротничке на черном единственном платье, о ее необыкновенной аккуратности, заботливости, самоотверженности. Но станут говорить также и о том, что ни в детские годы, ни борясь за свои убеждения, она не знала страха, о том, что душевные силы ее были безграничны, характер тверд, и именно она, принципиальная противница террора, в последнее время держала все нити покушения на Александра II в своих руках.
Но пока еще не время воспоминаниям, пока она еще жива, смотрит на Желябова, и степной берег, остывая, лежит у их ног…
Берег этот — около Приморского, имения матери Перовской вблизи Севастополя. Сюда приезжала Соня отдохнуть от очередных провалов "Земли и Воли", здесь скрывались товарищи, бывшие на нелегальном положении, от этого берега уплывала она так далеко к горизонту, что никто не решался догонять ее: "Соня, вернись! Ведь страшно же!"
Только сейчас стало по-настоящему страшно: никогда не будет над рыжим обрывом куста лоха, никогда не будет маков в степи и маленьких ракушек на песке…
Все трое подошли, поцеловали ее: Желябов, Кибальчич, Михайлов; от предателя Рысакова она отшатнулась… Первая женщина, казненная в царской России по политическому делу. В этом она добилась столь дорогого ей равноправия.
Впрочем, об этом сейчас не стоит думать. Лучше о том, что она была счастлива все-таки, хоть прожила мало, и будто отказываясь от всего, что составляет счастье молодости: от беззаботности и блеска, от вальса и белого платья, от свободного времени и свободных денег.
Рядом — виселица и пять черных наскоро сколоченных гробов. А там, в узком проеме улиц, веселится, разливается, обещает бесконечность море…
С Крымом Софья Перовская связана не только поездками в приморье к матери. В Крыму в первые годы ее отрочества Лев Николаевич Перовский, отец революционерки, был вице-губернатором. Отсюда перевелся в Петербург уже губернатором столичной губернии. К этому можно еще прибавить, что дед ее был когда-то губернатором Таврическим. Обыкновенно биографы Софьи Перовской с этого и начинают, а затем сами удивляются и читателя заставляют удивляться: из такой семьи! от чего отказалась! и как это могло получиться?
Действительно — как?
Когда Софью Перовскую арестовали, департамент полиции немедленно вызвал из Приморского ее мать Варвару Степановну. Граф Лорис-Меликов передал ей "настоятельную просьбу или вернее приказание государя употребить все влияние на дочь, чтобы она выдала своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови".
"Дочь моя с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-нибудь по приказанию. На нее можно было влиять только лаской или убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее", — ответила Варвара Степановна.