А ведь он был больной старик шестидесяти восьми лет, работавший над "Климом Самгиным". Поистине — он всегда стремился больше отдать.

Письма Чехова

Совсем недавно в книге "Летопись жизни Чехова", в которой одни только документы и факты, я прочла, что после отъезда родных из Таганрога в Москву гимназистом пятого класса он продавал за гроши разные там банки, кастрюли, оставшиеся от разоренного хозяйства родительского, и этим помогал семье. Какая, конечно, помощь, но и она была нужна, если мать писала: на хлеб и свeтло, мол, осталось четыре копейки.

Разумеется, я и раньше знала, что нуждались. Но нужда нужде рознь, а эти четыре копейки надавили на меня такой же тоской, как та предсмертная пушкинская морошка, которую брали у лавочника в долг.

Тут надо сказать, на копейки я обратила особое внимание не потому, что ялтинская жизнь писателя составляла прямой контраст таганрогскому детскому прозябанию. А потому, что в «Летописи», относящейся к ялтинскому периоду, на каждой странице встречались упоминания то о деньгах, отданных на строительство школы в Мелихове, то о собранных среди ялтинцев в помощь голодающим детям Самарской губернии, то о спектаклях, поставленных при содействии А. П. Чехова в пользу строительства Пушкинской школы, то о подписном листе, пущенном по России с целью собрать на санаторию для чахоточных.

Человек, выросший из мальчика, продававшего кастрюльки, хорошо должен был помнить медный вкус голода во рту, хорошо понимать отчаяние, какое в Ялте охватывает неимущих.

"Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело; мы решили строить санаторию, я сочинил воззвание; сочинил, ибо не нахожу другого средства. Если можно, пропагандируйте сие воззвание через нижегородские и самарские газеты, где у Вас есть знакомства и связи. Может быть, пришлют что-нибудь" — это из письма Максиму Горькому.

И вот я вспоминаю об этом, а могла бы написать совсем другую страницу — нарядную. Очень нарядную страницу о жизни Чехова в Ялте: о его встречах и дружбе с молодым Буниным, с молодым Горьким, Куприным. О его поездках в Гаспру к очень уже старому и больному, как бы с трудом продолжавшему обряд жизни Толстому. Просто о поездках за город, ночью, когда кровь томится и кипит от избытка сил, замыслов, надежд. А еще оттого, что цикады распиливают лунный воздух на кусочки, и каждый такой кусочек роится и блестит в высоком южном небе… Я смогла бы написать о поездках — целой кавалькадой — на шашлыки к знакомому шашлычнику, о поездках к Учан-Су, в Гурзуф, Кореиз, о молодых спорах, молодых шутках и прозвищах. Наконец, я могла бы написать о самом главном случае в ялтинской жизни Чехова, о том, как приехал в апреле 1900 года специально к нему Московский Художественный театр. Но эти страницы знают все, они стали хрестоматийными, за ними стерлось, отошло на второй план такое: "Третьего дня здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт «Развлечения» Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, а когда я принес ему, то он вдруг оживился, зашипел своим больным горлом радостно: "Вот эта самая! Она". Точно землячку увидел".

Вслед за письмом Горькому идет письмо журналисту Тараховскому: "Напечатайте хоть несколько строк в "Приазовском крае". Напирайте на то, что мы хотим устроить санаторию. Если бы Вы знали, как живут здесь чахоточные бедняки, которых выбрасывает сюда Россия, чтоб отделаться от них, если бы Вы знали, — это один ужас!" И к брату Михаилу: "Приходится бороться с этим кошмаром и пускаться на разные фокусы. Зри прилагаемый листок и, пожалуйста, если можно, напечатай все или в выдержках в "Северном крае". Окажи содействие".

К тому, что поступило в фонд "Попечительства о приезжих больных", Чехов добавил свои пять тысяч, и на эти средства был создан «Яузлар» — первый небольшой, на 20 человек, пансион, куда могли приезжать те самые неимущие "с бациллами, с кавернами, с зелеными лицами, но без гроша в кармане…"

А что, много это или мало — пять тысяч для человека, умевшего долгое время считать по копейкам? Как они вынимались из кармана? Неощутимой мелочью? Или значительно урезывая возможности семьи? Вот ведь в чем вопрос.

Пять тысяч — это был приблизительно годовой заработок. А кроме литературного заработка, никаких доходов у Чехова не было. Без хлеба после пожертвования Чехов, разумеется, не остался, но… Но часто ли отдаются годовые заработки на чужие нужды? Нет, малым делом назвать это как-то язык не поворачивается. Точно так же, как строительство школы в Мухалатке, для которой, кстати, Чехов вынужден был войти в долги, потому что нужной тысячи у него не оказалось. А кроме тысяч, уходили многие сотни: на голодающих Казани, на библиотеку в Таганроге, на помощь студентам, сосланным в Сибирь, на обучение в гимназии чужих детей, на проезд в Ялту больных учителей, на страшно бедствующих курсисток медицинских курсов.

…И еще вторая есть черта в той давней, для многих привычной репутации Чехова: "Я в Ялте в ссылке, быть может и прекрасной, но все же ссылке", "Я злюсь, злюсь и завидую той крысе, которая живет под полом в Вашем театре". Это почему-то чаще вспоминают, чем другие строки, которые тоже без числа можно набрать в его письмах: "Крымское побережье красиво, уютно и нравится мне больше, чем Ривьера". "Погода очаровательная. У меня такое настроение, что так бы все сидел, писал и посылал по почте рассказы". "…Наступила великолепная весна. Светло до боли в глазах, тепло, цветут фиалки, миндаль, у моря ласковый вид".

Однако дело, наверное, не в количестве строчек, их можно противопоставлять друг другу до бесконечности. Дело в том, чтобы вспомнить: Чехов не просто сидел в Ялте, пережидал московские морозы. Он был безнадежно болен, он тосковал по женщине, которую любил, которая была в центре московской бурной общественной жизни, и от этого тоска становилась только нестерпимее: "Ты знаешь, милая? Сгорел тот самый театр, в котором ты играла в Ялте… А еще что у нас нового? А еще ничего".

В Ялте — ничего, Аутка же, где его заперла болезнь, не была даже окраиной города, а всего лишь селением на горе. В зимние ночи глухо ворочалась под боком у белой дачи мутная река; тускло белели могильные столбики татарского кладбища; как и положено в деревне, тявкали собаки, пахло прошлогодним прелым листом. Прохожих на улицах не было, ставни закрывались рано, а за ними керосиновые лампы с пузатыми стеклами желтым кругом освещали у кого что: вязанье, разложенный неторопливой рукой пасьянс, роман Пьера Лоти…

У него круг желтого света падал на фотографию молодой темнобровой смеющейся женщины в жесткой прическе валиком. Ей он писал: "После того, что мною и тобою было пережито, мало писем, надо бы продолжать жить. Мы так грешим, что не живем вместе!" "Скоро же ты приедешь? Я жду, жду, жду… А погода скверная, скверная…" "Во вчерашнем письме ты писала, что ты подурнела. Не все ли равно! Если бы у тебя журавлиный нос вырос, то и тогда я бы тебя любил…"

…Было холодно, дул истомляющий душу ветер, гремел за окном полуоторванный лист железа. Снимая соринку с пера, он подумал, что скоро умрет, но жизнь станет продолжаться и после его смерти. И не просто продолжаться со своими дождями, с воем собак и козьим блеяньем на пустыре — жизнь будет меняться, во многом, очевидно, к лучшему, так, как он обещал в своих рассказах и пьесах.

…Он опять посмотрел на перо, подняв его к свету, и в этот момент зазвонил телефон. Еще не сняв трубки, Чехов подумал, что звонит почтовая барышня: как всегда, наверное, не откладывая до утра, спешит обрадовать телеграммой. И в самом деле, молодой, слабо долетающий голос стал читать: "Считаю пьесу лучшим из всего прекрасного Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово" — это по поводу "Вишневого сада" писал К. С. Станиславский.

Телеграмма от Немировича-Данченко пришла совсем ночью: "Сейчас прочел пьесу труппе… Впечатление громадное. Общий голос, что творчество ширится, крепнет".


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: