В тот день 14 ноября 1905 года в Севастополе было много разговоров и много музыки. Оркестр торжественно возносил «Марсельезу» в серое ноябрьское небо, но тут же, почти рядом, гремел бравый походный марш, под который недавно "серая скотинка" шла грудью на японские пули, а с площади долетали отчаянные призывы: "Боже, царя храни". Путаница и многоголосица звуков, плывших над бухтами и бульварами, волновал кровь: иным казалось, в этом и проявляется истинная свобода, каждый дует в свою дуду…
Владимир Константинович Яновский по характеру был человеком созерцательным, но и в его груди шевелилось что-то очень похожее на желание крикнуть: "Долой!" Долой эти порядки, при которых увечных увольняют со службы без нищенской хотя бы пенсии, а зуботычина считается нормой. Долой порядки, когда расстрелы стали уже как бы привычной мерой, долой…
Яновский видел флаги, поднятые на «Очакове», военном транспорте «Днестр» и миноносцах, видел, как стреляли по ним с берега и с других военных кораблей. Может быть, он видел и то, как полевые батареи, стоящие на Историческом бульваре, обстреливали морские казармы, слышал трескотню ружейных выстрелов Брестского полка, открывшего огонь все по тем же казармам. И больнее всего была глухая покорность, с какой крестьяне, переодетые в шинели, стреляли по таким же крестьянам. Боль требовала выхода, но что делать, художник не знал.
К вечеру Яновский оказался в той же толпе, где, возможно, стоял и писатель Куприн. Тоже, следовательно, слышал крик с «Очакова», тоже вздрагивал, когда лопались заклепки брони, видел, что "по катеру с ранеными, отвалившему от «Очакова», стреляли картечью. Что бросавшихся вплавь расстреливали пулеметами, что людей, карабкавшихся на берег, солдаты приканчивали штыками".
Все это не могло не заставить мысль работать лихорадочно: чем ответить? Чем заявить о своей солидарности с расстрелянными? Куприн, человек, имевший большой общественный вес, написал статью для столичной газеты. Художник Яновский такого общественного веса не имел, работал всего-навсего ретушером в ялтинском писчебумажном магазине. Но молчать и он не мог.
И он нарисовал картину.
Багровое зарево клубится, растекается, отражается, занимает большую часть полотна. Горит «Очаков», плывут шлюпки. Серое небо давит на плечи, темная вода совсем не прозрачна. Каждому, кто видит нарисованное, совершенно ясно: это свидетельство не беспристрастно.
Это нарисовал человек, который не хочет, чтобы «Очаков» забыли. Более того, возможно, он хочет, чтоб из искры опять возгорелось пламя? Где-нибудь на другом броненосце или где-нибудь в другой точке необъятной России?
Так мог думать каждый, кто видел эту картину, выставленную в витрине писчебумажного магазина. Так могли думать и ялтинские жандармы. Тем более после того, как к витрине стал стекаться народ…
Картину свою Яновский убрал и очень хорошо понял: завтра она будет найдена и уничтожена, а он сам, скорее всего, посажен в кутузку — еще одна жертва лживого царского манифеста с обещанием всяческих свобод.
Но он не хочет быть жертвой. И, главное, он хочет сохранить свою картину. Художник перебирает знакомых, в чьих домах, можно ее спрятать. Но останавливается: те же фамилии, по всей вероятности, перебирают и в жандармском отделении. У знакомых будут обыски, так же, как у него…
Что делать? Скатать картину в трубку, засунуть в какую-нибудь щель? Все щели кажутся ненадежными. И вдруг сам собой приходит выход: Яновский достает подрамник с полотном такого же размера, как его картина. Кипит работа, и к утру грубая копия готова, а настоящая картина спрятана не так уж далеко — искать ведь ее не будут.
Жандармы не заставляют себя ждать: они появляются и как по нотам разыгрывают предложенный им «сценарий», арестовывают художника, арестовывают копию…
Художник Яновский жил долго и долго еще рисовал воду горных речек, бахчисарайские дворики, скалы над осенними, яркими садами. Но главной своей картиной он считал ту: серое небо и на нем дымное зарево от огромного костра, далеко разбрасывающего искры.
Сейчас картина находится в областном краеведческом музее в разделе, посвященном революции 1905 года. Рассказ же о событиях, связанных с картиной, я слышала от самого художника, когда Крымская студия телевидения готовила о ней передачу.
Несколько строк о Кассандре
Вот уже сколько времени я думаю о Кассандре…
Почему, когда я прочла о ней в первый раз, много лет назад, драма Леси Украинки мне просто понравилась, а теперь — поразила? Наверное, надо войти в возраст, чтоб понять иные вещи. Например, какую роль играет в жизни общества слово. И как трудно произнести его не на гребне событий, когда каждый верит, а в годы реакции, под мелким дождичком разочарований и усталости.
Драматическая поэма «Кассандра», надо с этого начать, помечена примечательно: 5/V 1907 г. Ялта…
Она окончила поэму, поставила последнюю точку в мае, но, наверное, еще долго потом не могла не думать об этом мире, ею созданном, где люди, жившие за двенадцать веков до нашей эры, воины, правдоискатели, лжецы и просто сладкоежки, говорили о том, что было важно сегодня, в 1907-м.
Плохое дело — 1907-й:
Дай же
Нам хоть неправдою пожить в надежде, —
— в драме о древней Трое так восклицает несчастная Андромаха, вдова Гектора. В жизни многие что-то в этом роде кричали и шипели, обращаясь к Лесе. Дождичек разочарования смывает румянец даже с самых цветущих лиц, а тут больная и достаточно, кажется, битая жизнью находит силы их учить…
О том, что она была больна, и вправду не надо забывать. Но — забывается. Хотя и забыв, почти невозможно постигнуть женщину, написавшую эту мощную поэму, овеянную не столько бурями многострадальной Трои, сколько ветром, разжигающим костер сопротивления в ее собственном сердце.
Я уговариваю себя: но о ней же Франко сказал, что она "единственный мужчина" среди своих современников-поэтов. Однако и это не помогает. А что ж, разве для мужчины не было бы величайшим подвигом и удачей вот так разрешить спор между горькой правдой и утешительной ложью? А что ж, разве многим талантам, хотя и мужского пола, удавалось показать, что "всех старших старше в мире правда"? И так затосковать от того, что правда, как на пагубу, открыта иногда тому, кто бессилен увлечь ею в сражение?
…Вот уже который месяц я думаю о Кассандре, думаю дома, думаю, приезжая в Ялту. Я иду мимо особняка с высоким нарядным окном, где жила Леся Украинка, гляжу на распластанные силуэты пиний, на дальнюю, грозную, не пляжную синеву моря — думаю. Наверное, и поэтессе самой когда-то, как мне сейчас, казалось: вон за тем лиловым каменистым мыском, за деревьями, на повороте, откроется широкая стена осажденной, но все еще сражающейся Трои. И, взобравшись на нее, можно будет оглядеть побережье так же широко, как оглядывала его провидица Кассандра, говорившая людям правду слишком глубокую, чтоб ее было приятно слушать. Наверное, здесь, где в общем-то бьются точно такие же волны, как те, что принесли черные греческие корабли к многострадальному Илиону, поэтесса не раз себя чувствовала Кассандрой.
Может быть, вот по этой тропинке шла она, опиралась на зонтик, как на трость, поворачивала к морю большелобое, худое лицо, клала руку на горло, говорила, прислушиваясь, как звучат торжественные строки:
— Лишь ты одна с богами можешь спорить,
Они тебя за это и карают,
— это опять Андромаха произносит, готовая закрыть лицо покрывалом, зажать уши ладонями, оцепенеть, лишь бы пронесло.
— Их сила в каре, а моя — в борьбе!
— это Кассандра отвечает, что Леся почти беззвучно кричит далеким белым гребням волн, высокому небу.
А над обрывом сквозь длинные, расчесанные талыми водами и ветрами пряди прошлогодней травы пробивается новая. Как неожиданные звездочки в ней — крокусы, цвет их так наивно и так верно назван желтогорячим. Точно такие же крокусы цвели вокруг Трои, в горах и степях Малой Азии, и дерево точно такое же, как над этим обрывом, могло там стоять. Странное дерево: толстый обрубленный сук его похож на культю — кора завернулась, точно кожа на живом теле.