Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: "Скажи маме — я на второе отделение! Там плотину прорвало!"
Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?
Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.
— Ты, почему не идешь к маме? — спрашивает, наконец, младший.
— Иди, иди. — Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.
Мальчишки уже съели хлеб, но в глазах их еще поблескивают огоньки пережитого удовольствия или предчувствия, что сегодня им еще не раз перепадет счастье, в особенности, если они сейчас же пошлют меня за горбушкой, натертой чесноком.
— Иди, — говорит самый младший. — Иди к маме, пусть даст хлеб.
Старший ничего не говорит, но все равно я презираю и его за то, что он стоит здесь во дворе старого, небольшого бывшего барского дома, где теперь живем всем мы, и не слышит дальнего цокота копыт, напоминающего об опасности. А у меня в ушах, кроме этого цокота, начинало звучать не совсем понятное, но частое слово тех времен: вредитель. И в нашем доме повторяли: "обнаружено вредительство", "он поступил, как вредитель", "вредители хотели". Так вот не вредители ли помогли воде прорвать плотину? Ведь тогда пропадает не что-нибудь, не какая-нибудь картошка, а табак, за который дают золото, а на золото покупают станки.
— Мама! Вредители на втором отделении плотину прорвали! — Я ворвалась в комнату, как будто с радостным известием. — Папа туда поскакал на коне!
Через минуту по всем закоулкам нашего дома, где жило еще пять семей, металась, выплескиваясь по двор к соседям, одна только фраза: "Табаки спасать!" Потом все утихло, почему и как, не помню. Женщины, остановленные уже на бегу, снова повязывали фартуки, смотрели по сторонам рассеянно, пытаясь отыскать среди тихих домашних вещей — посудных полотенец, ламповых стекол, керосинок — причину недавней тревоги…
И в следующий раз я опять помню отца на Рыжем. Соскочив с коня, он идет в дом, где сразу же начинается разговор, который не то радует, не то смешит, не то тревожит, и эта тревога не вполне дается моему пониманию: к нам посмотреть на наши табаки едут иностранцы.
Было голодное, бедное время, шел тридцать первый год. Бедна была еще вся страна. И вот не посмеяться ли над нашей бедностью едут эти иностранцы? Не поглядеть ли на нас свысока? Как их принимать? Чем угощать?
— Будем кормить дорогих гостей шашлыком из личного барашка нашего товарища директора… — подмигивает маме сосед.
— Бог с вами — какого барашка?
— Ну, скажем так: сто тридцать первого, а? Сто тридцать останется, тоже хорошая цифра, хватит — семья небольшая, одна дочка.
И так как мама оглядывается в недоумении, сосед наш продолжает в том же духе:
— Должно быть у директора стадо? Э, как ты считаешь, меня не интересует. Как они считают — интересует.
— Может быть, должно.
— Организуем стадо, режем сто тридцать первого, хромого! Или ты для дорогих гостей скажешь — не хромого? Хорошо, режем вон того, черного, веселого.
Отец в разговоре об этом выдуманном — как сейчас бы сказали, для престижности — стаде участия не принимает. А мне досадно, почему он недоволен: так хорошо было бы посмеяться всем вместе.
Не знаю, где раздобыли того единственного барана. Не знаю, какой шашлык из него получился. Но долго по совхозу ходила шутка — когда совсем нечего было готовить в совхозной столовой, кто-нибудь начинал: надо зарезать сто тридцатого барана из личного стада директора. Сто двадцать девять тоже хорошая цифра, а?
Отец не любил вспоминать приезд иностранцев, хотя, кроме табачных плантаций, в совхозе нашлось еще, что им показать. Например, классы ликбеза, в которых, кроме черных досок и столов, были даже микроскопы, глобусы, на которых изображена вся земля…
Что такое вся земля, я еще не знала. Наверное, она другая, чем черствые суглинки совхоза, нарезанные бороздками под табак, о котором все четыре времени года слышала я разговоры: не побьют ли рассаду заморозки, не съест ли лист жара. Сама география совхоза тоже была связана с табаком: можно пойти на рассадное, на сараи. Даже мое собственное прозвище Сурук имело прямое отношение к табаку. Сурук — это длинный шест, к нему привязывают шнуры с нанизанными на них листьями и уже так выносят их на просушку. Воздух возле пахнет медом и грубо першит горло.
Все события, случившиеся в совхозе, были связаны с табаком, и хочу рассказать еще о том, как горели ферментационные подвалы.
Начался пожар незаметно, и тоненькая, как от папиросы, струйка дыма пробилась, наконец, в щель пола конторы, которая стояла на подвалах. Это была контора отделения, отец с утра задержался там, мы с мамой пошли к нему, и вдруг — пожар!
С виду страшного на пожаре ничего не было. Из ворот подвала несло нестерпимо едким, и запыхавшиеся мужчины выносили тяжелые кипы табачных листьев. Глаза у мужчин слезились, дышали они тяжело, их обливали водой. Я помню отца, когда он, подняв ведро к лицу, пил громкими глотками, и вода лилась ему на грудь. В воздухе висело ощущение беды гораздо большей, чем потеря урожая: могла сгореть валюта! Та самая, на какую надеялась страна…
На этот раз слово вредители сказали взрослые. К сожалению, оно не было позднейшим беллетристическим домыслом. Вредители существовали на самом деле. Кажется, так и не удалось найти тех, кто поджег табак, облив его керосином из фонаря "летучая мышь".
…Мама потом говорила, что отец простудился на пожаре, и к нему вернулась старая болезнь — чахотка. От нее он и умер, проболев что-то около двух лет. Чахотку, надо сказать, отец нажил в подполье, он был профессиональным революционером, членом партии с дореволюционным стажем, как раз тем, о ком сейчас, если они доживают до наших дней, говорят: старый большевик.
…Гроб отца был накрыт красным знаменем совхоза. Линейка, в которую впрягли и того рыжего конька, отвезла его на алуштинское кладбище, на гору, с которой далеко видно.
А потом к нам в дом пришли два молчаливых человека и взяли револьвер из отцовского стола. Но прежде, чем унести револьвер, они отвинтили от него тяжелые серебряные пластинки, на которых было написано, за что отцу дали именное оружие. Кроме этих пластинок и рубашек, которые еще долго перешивали мне на пионерские блузки, в память об отце остался песенник, где на желтой бумаге были напечатаны «Интернационал», "Молодая гвардия", "Марш Буденного". А той, в которой говорилось: "и как один умрем", почему-то не было.
Во время войны могила отца на алуштинском перерытом кладбище затерялась, и теперь я только приблизительно знаю, где похоронен очень молодой, тридцати четырех лет от роду человек, бывший моим отцом, и не простудившийся на пожаре, а сгоревший на ветру времени, да простят мне торжественность этого выражения.