Весь город знал Музыку, весь город провожал Музыку.
Он похоронен на кладбище Коммунаров. И вот я стою на этом кладбище, где, кроме лейтенанта Шмидта, еще похоронены Нина Онилова, подпольщик Ревякин и многие другие почетные граждане города. Я иду по Четвертой Бастионной, по улице Николая Музыки, я стою у памятника Тотлебену, так же как, бывало, бригадир, ощупывая гладкость гранитного цоколя, я думаю о своем современнике, о своем сверстнике, который тоже стал одним из памятников города.
"Пусть смотрел бы счастливым, каким был при жизни…"
Да нет, памятники имеют право не только на монументальность, но и на грусть, даже если человек не успел пожалеть о своей отлетающей жизни… Он не успел, а мы — не родня, не близкие — еще долго будем…
Командир Южного соединения
Зима пятьдесят четвертого года была для Крыма необычной. Ударили морозы, и начал валить снег. Валил день, валил два. В винсовхозе «Коктебель» отнеслись к нему несерьезно: перестанет же когда-нибудь, в Крыму живем, не в Сибири. Однако к концу недели кончились запасы муки в пекарне, а дороги от Щебетовки до Феодосии, до Судака так забило — никакая машина не пройдет.
Директор совхоза Михаил Андреевич Македонский снарядил за мукой в Феодосию тракторы. Ушел целый отряд, злой воющей поземкой замело рубчатые следы…
Тракторы не вернулись ни ночью, ни на следующий день, хоть пути до города всего каких-нибудь двадцать пять километров. Хуже того, не было известно, добрались ли они вообще до Феодосии, не застряли ли где-нибудь.
Вслед за тракторами решили послать управляющего первым отделением Шарова. Собственно, Македонский еще с утра знал, что поедет Шаров. Натягивая сапоги, буркнул утверждающе не то себе самому, не то жене:
— Лейтенанта отправлю. Кого же еще? Пробьется, молодой, сильный.
Жена посмотрела с недоумением: десять лет вокруг ни войны, ни военных, о ком же речь?
— О Шарове, говорю, — он притопнул, проверяя, ловко ли обуты ноги в те, еще лесные, еще партизанские сапоги. И куртку надел давнюю, командирскую. Сашка вертелся тут же, с деревянным ружьем через плечо, сзади на веревочке жестяной пулемет дребезжит по полу.
— Папа, ты на войну? — в глазах Сашкиных восхищение и зависть к взрослым, которых запросто отпускают в такую погоду на улицу, и, может быть, даже в сражение. — Папа, ты на войну?
— Пока нет, сынок. Пока — в контору.
Вот Шарова он действительно отправлял, как на войну. Сам выбрал лошадь, высокую, с длинной злой шеей. Гидру, сам проверил подпругу, седло. Сам навесил Шарову на плечи вещевой мешок с хлебом, салом и спиртом, похлопав Гидру по крупу, махнул рукой: не подведите, мол, оба. И долго еще смотрел вслед управляющему, нежданно-негаданно снова превратившемуся в лейтенанта. Гидра величественно возвышалась над метущей по низу снежной мглой, качалась широкая спина Шарова…
Шаров вернулся с известиями к вечеру. С трактористами, оказывается, все было в порядке. Муку они в Феодосии получили и добрались с нею до Планерского. Сейчас сидят там в домах, в тепле, значит, и ждут подмоги. Дорогу за сутки так перемело сугробами, — никаким тракторам ее не одолеть. И лошади тоже не одолеть, он, Шаров, полпути прошел, ведя дико всхрапывающую Гидру в поводу, протаптывая ей тропинку. А заветренные склоны стояли совсем голые, кое-где видна зеленая, отросшая с осени травка…
Наутро весь совхоз вышел рыть траншеи в снегу, забившем дорогу. Рыли, а снег сыпался сверху, как из прохудившегося мешка. И не сверху он даже сыпался, а подсекал как-то сбоку, безудержный — настоящее стихийное бедствие.
Македонский орудовал лопатой ловко, сноровисто, у других уже давно лоб под шапкой мокрый, а ему хоть бы что. Остановился не потому, что устал, а чтоб оглядеть дорогу — черную от людей, узкую траншею между сугробами, из которых каждый величиной в дом.
Стоял на широко, крепко упертых в землю ногах, шапка была сбита на затылок.
— Будем на отряды разбиваться, чтоб не тесниться, чтобы фронт работ обеспечить.
— Михаил Андреевич, разведка вернулась: метров шестьсот до чистого осталось рыть.
Но тут небо свинцово потемнело, стремительно упало, и началось такое, что даже он решил: надо вести людей в укрытие.
Греться, пережидать заваруху пришли на механический двор. Пока сидели вокруг пылающей красными боками печи, курили, директор рассказывал:
— В сорок втором, когда наладилась связь с Севастополем, нам в лес муку с самолетов сбрасывали, так мешки от удара об землю по швам, и вся мука — на ветер… А ждешь ее не так, как сейчас, самого от голода из стороны в сторону шатает, а сам и на диверсию идешь, и в лесу от прочесов отбиваешься, да… Так что летчики придумали? Мешок в мешок стали вкладывать. Верхний не тугой, просторный.
Под руками гудит пламенем уютная домашняя печь, а за стенами скребет, швыряет сухим снегом, зло шелестит, пробиваясь из-под двери длинным белым языком.
И кажется Македонскому, что там во дворе оживает, просится на люди зима сорок второго. Вот уже двенадцать лет прошло, а ничего не забылось, не стерлось, и такое чувство, будто кто-то его обязал рассказывать, на что способен человек, когда защищает Родину.
— А еще с мукой была операция, когда нагрянули на Качинскую мельницу. Не халам-балам, умно нагрянули, с соображением. Шли в румынской форме, впереди румыны настоящие. Патруль с мельницы: "Кто идет?". А румын Тома, — хороший был, между прочим, парень, боевой: "Из Высокого за мукой!" Сняли охрану мельницы за минуту. Ушли без потерь, а потом погоня за нами следом. По пояс в воде идем, у берега лед, а обогреться, обсушиться — негде. — Македонский кивает на печь утробно гудящую, возле которой они все сидят, протянув руки к ее раскаленным бокам.
— А кто всю операцию продумал? Спаи — простой грузчик из Бахчисарая, а голова золотая. А-ла-ла-ла, скольких от смерти спасла, сколько вреда врагу причинила золотая его голова.
А во дворе воет, скрежещет, бьет о крышу. Сидят мужчины, уронив руки в колени, думают не каждый о своем, все об одном и том же: нет предела человеческим силам, если придет край. А сегодняшняя заварушка, разве ж это край?
— Пробьемся к трактористам, чего ж не пробиться, Михаил Андреевич? Разве мы не понимаем, раз надо, так надо, — отвечает за всех один на вопрос, которого Македонский не задавал.
…Муки, привезенной тракторами, могло хватить не надолго. А долина «Коктебеля» по-прежнему была отрезана от всего света. Еле-еле удалось связаться с Судакским райкомом партии. Там обещали муку доставить на байдах в Крымское Приморье. Если, конечно, за это возьмутся рыбаки.
В ночь до прихода байд Македонский приказал соорудить несколько саней, чтоб на них везти муку от берега в Щебетовку. Утром сани двинулись по долине к морю, к устью реки Отузки. На санях привезли бревна для причала, а как его соорудить? Вода ледяная и неспокойная, ждать нельзя: байды мотаются по заливу такими скорлупками, что и смотреть на них нехорошо.
— Шаров, Шаров, заноси с того боку, кому говорю? — Они с Шаровым тащили одно бревно, оступаясь на скользких морских камнях, валили его в воду так, что конец выступал мостком. Рядом хрипло от натуги дышали другие мужчины.
Когда бревна шатко и ненадежно были навалены, к ним подтянули Байду, и первым на борт ее вскочил Македонский. Он кинулся к мешку, но высокий рыбак, высвободив свое красное под жестким капюшоном лицо, крикнул зло:
— Уйди, оборвешься, моложе тебя не нашлось?! — крикнул так и осекся, наткнувшись на его взгляд. А следом лез Шаров, потом другие. С мешком на плечах Македонский прыгнул на пляшущие вывертывающиеся из-под ног бревна, скинул груз на сани, вернулся за вторым мешком, за третьим.
Рыбаки торопились, поглядывая на темную тучу, злой щучкой выплывающую из-за Кара-Дага, и у Македонского вдруг сжало горло от благодарности к этим людям. И к своим, совхозным. Что-то билось в груди, растекалось теплом до пальцев, слабело сердце, и, чтоб преодолеть эту слабость, Македонский шагнул к мосткам.