Последний мешок ему на спину грузил опять тот высокий, краснолицый, в капюшоне, только теперь капюшон был откинут, на щеке рвано проступил шрам.
— А ничего, справляешься, товарищ Македонский, командир, — рыбак прихлопнул по мешку, голос его звучал из-за плеча, некогда было обернуться, спросить, откуда знакомство, не из лесу ли? Или никакого знакомства не было, просто кто-то успел объяснить рыбаку, кого он только что чуть не шуганул с борта.
Вечером жена растирала ему руки гусиным жиром, а он сокрушался: не поблагодарили рыбаков как следует, не угостили, даже на будущее не успели в гости позвать.
— Это ж надо, таких людей, считай, без спасибо отпустили. Там один был — знакомое лицо, знакомое! А где встречал, не вспомню — вот здесь шрам. Может, наш, партизан?
— Папа, ты на войне был? В лесу? — Сашка смотрел круглыми темными глазами, переступая от нетерпения ножками.
— С чего ты взял, сынок? Я в грузчиках подрабатывал…
На войну директор вернулся ночью, во сне. Давно ему уже не снилось, что он поднимает над головой автомат, дает знать: в атаку! Давно не снилось, а тут постучалось, как наяву: бежит он, стреляя, по склону возле Бия-Салы, только ноги скользят не по длинной под мокрым снегом зимней траве, а по заледенелым бревнам причала. Тело чувствует тугую, запальную дрожь автомата. Вот падает, сломившись надвое, фашист, вот другой ловит руками воздух: за что бы зацепиться.
Но тут начинает тоненько свистеть в ушах, как свистел вчерашний ветер, в лицо брызжет кора, сбитая чужими пулями, и вперед вырывается грузчик из Бахчисарая, дядя Коля Спаи, чтоб прикрыть командира своей грудью. А рядом со Спаи бежит тот рыбак, прямо в своей рыбацкой робе бежит, и нет в том ничего странного, потому что у них с дядей Колей Спаи одинаковые немолодые крестьянские лица с темной задубевшей кожей и одинаковые руки.
Мать виноградарей
Она встала за высокую полированную трибуну и вдруг сообразила: ни ей зала не видно, ни ее не разглядеть, разве что макушка торчит из-за трибуны. Сделала шаг в сторону, распустила на голове белый платок, от которого вдруг стало душно, сказала:
— Нынче с каждого гектара мы в звене собрали по триста центнеров винограда, — дальше еще что-то надо было говорить, но она не могла, переводила дыхание.
А из зала кричали, не выдержав тишины:
— Сколько? Сколько? Повторите, Мария Александровна.
— Триста центнеров.
— Ого! Больше, чем весь наш колхоз! — Кто-то крикнул так с галерки и пристукнул о колено с досады. Или, может, от удивления?
— Каждый член звена вырастил по две тысячи пудов. Интен… Интенси…
Она долго заучивала трудное слово и сейчас все равно сказала его неправильно, но все поняли, начали ей хлопать, и в президиуме тоже.
Аплодировали сначала так, потом стоя. Участники областного партийного актива стояли и аплодировали минуту, другую, пять. Зал симферопольского театра был велик, она не видела всех, но чувствовала, как будто они дышали прямо на нее, придвинувшись к самой сцене.
— На выращивание каждого центнера в этом году мы потратили всего два человеко-дня, благодаря нашим механизаторам коктебельским, — она сделала такое движение, как будто и в самом деле собиралась поклониться. Потом выпрямилась, пережидая новую волну аплодисментов и выкриков.
Может быть, этой цифре удивлялись и завидовали еще больше, чем первой.
— Мария Александровна, а в сорок седьмом году, в сорок седьмом — сколько на один центнер вы тратили? Не помните? — кинул ей кто-то из президиума.
— Не помню, — сначала она потопталась виновато, потом опять махнула рукой, как будто кидая в зал слова. — Кто тогда считался? Себя тратила, детей тратила от темна до темна! Сейчас найди такого, чтоб согласился столько-то работать? Сейчас каждый изволит знать насчет механизации, и я нашими механизаторами горжусь, вон они сидят, им тоже похлопайте!
Когда она вернулась на место, села в президиуме рядом с директором совхоза Македонским, пальцы у нее подрагивали, как после целого дня обрезки.
— Устала, Мария Александровна, или волнуешься? — директор прикрыл ее руки своей короткопалой, широкой. — Хорошо выступила, не волнуйся.
— Я не волнуюсь: Маньку вспоминаю.
Он слегка поднял бровь, хотел спросить, видно, какую Маньку, почему вспоминает, но тут опять захлопали, повернувшись в ее сторону, Македонский — тоже, высоко поднимая руки — громче, мол, чествуйте, громче.
А она сидела неподвижно, не в силах высвободиться из-под налетевших воспоминаний.
В этих воспоминаниях шуршало море, накатываясь на гальку вечерней слабой волной, и она сама шла по берегу в мокрой после купанья рубашке, в юбке, которая прилипала к ногам. Волосы у нее тогда тоже намокли, она не подбирала их, и молодой мужчина с аккуратными, щекотными усами смотрел на эти волосы, не отрываясь.
Молодой мужчина с аккуратными усами был ее муж, они возвращались от рыбаков, и в руке он нес огромную, как колесо, камбалу с розовыми, живыми еще жабрами.
И так близко подошло все это к тому длинному столу президиума, за которым она сидела, что вдруг показалось: прямо из-за кулис наносит на нее вечерним сладким запахом земли глинистого обрыва, по которому они тогда поднимались с мужем.
И ей захотелось окликнуть Маньку Брынцеву, предупредить о том, что должно было случиться через минуту, она даже слабо пошевелила рукой на красной богатой скатерти, но осталась сидеть, как сидела.
…Манька шла молодая, железно налитая силой, и колкие камешки осыпались у нее под ногой, а за поворотом не то чтобы ждали Маньку, но встретились ей в тот день как раз те, чьи земли перешли артели, а значит, и ей, вечной батрачке и дочери батрака…
Первый крикнул:
"Хозяйка с нее, как с собачьего хвоста — сито".
"Ничего, она красной косынкой повяжется, портфель в руки возьмет — сгодится на нашем базаре".
А потом был мгновенный запах злого пота, перекошенные, как кирпичом натертые лица, и она тоже кинулась в драку, закричала, хотя ходила тяжелая, уже живот под юбкой виден был.
Ночью они с мужем лежали у себя в мазанке без сна. Не то опасались, что кто-нибудь явится поджечь, не то просто не спалось от голубого лунного света на полу, от молодости. Луна текла тогда прямо к ногам шелковым светом, кажется, можно было нагнуться и потрогать его, как дорогую косынку. Нагибаться она не стала, сказала с внезапной решимостью:
"Этой осенью в ликбез пойду. Раз власть теперь наша, надо добиваться. Весело жить".
Чего добиваться и какое веселье в ликбезе, она сама понимала смутно, но ей вдруг захотелось, чтоб у нее стало такое же лицо с жесткими морщинками, как у тех женщин, которые приезжали из Феодосии, ходили с портфелями, в красных косынках.
Целая жизнь прошла между той летней теплой ночью, когда она говорила о ликбезе, о том, что надо добиваться, и нынешними аплодисментами… Жизнь, в которой родились шестеро сыновей и немцы расстреляли мужа, жизнь, в которой на собственной спине перетаскала она тонны лесной, сытной земли на участок звена, и сыновья тоже носили, все шестеро, разве что в мешках поменьше. Жизнь, в которой приходила радость от летних, шепчущих по листве дождей, и страх перед голыми крымскими морозами: не погибли бы лозы. А больше всего было в этой жизни труда, безжалостности к себе и требовательности к тем, кто работал рядом с нею и тоже, как она, должен был не только стараться руками, но и думать, что еще можно сделать, чтоб увеличить урожай, уменьшить затраты…
Бывало, и шарахались от нее из-за этой требовательности:
"Ты, Мария, двужильная, а я такая, чтоб и себя пожалеть: не могу кусок на ходу жевать, детей гонять на казенную работу".
"Для меня она не казенная…"
"Правильно, тебе оно надо: ты у нас Герой…"
Но и до того, как получить звание Героя, она не знала отдыха, надеялась, прежде всего, не на свой приусадебный участок — на успехи «Коктебеля», на его будущие богатства. И они пришли: богатство, слава, та самая веселая жизнь, о какой говорила когда-то мужу, глядя на шелковый лунный свет, расстеленный на полу, и не очень-то отчетливо понимая, что вкладывает в свои слова.