— Мне нравится ваш квартал. Когда я приехал в Париж, я подыскивал себе что-нибудь в этих местах. Но Марэ — это запредельно дорого.
Я не отвечаю. Пусть он умеет слушать ответы — спрашивать-то все равно приходится ему самому. А я не собираюсь за него открывать дебаты. Я аккуратно насыпаю кофе в фильтр и нажимаю на кнопку, как заправский левша.
— Вы играли в бильярд?
А? Что?
Я резко оборачиваюсь.
Он показывает на кий, лежащий на полу возле кровати.
— Это ваш? Я ничего в этом не понимаю, но он великолепен. Клен?
Он все-таки нашел лазейку. Прежде чем ответить, я делаю глубокий вдох.
— Клен и красное дерево.
— Наверное, дорого стоит?
Я не понимаю его метода. Искреннее любопытство пополам с провокацией. Странно, как только я перестаю огрызаться, он сам начинает нападать.
— Довольно-таки. Но в этом состоит прелесть многих произведений искусства. Красиво и дорого.
— И абсолютно бесполезно.
В какую-то долю секунды я вижу, как хватаю бутылку и бью его по лбу. На самом деле он только что завладел ею и вонзил в пробку штопор.
— Кажется, я поторопился с отказом, — говорит он, разглядывая этикетку. — Если бы я знал, что вы пьете марго…
Я выключаю кофеварку и достаю второй стакан. Он разливает вино.
— Вы правы. Если уж пить, то самое лучшее.
— Однако, доктор, вы так говорите, будто это вам предстоит пересечь пустыню озлобленности. Нельзя ли короче?
— Ладно, вы правы, не стоит ходить вокруг да около. Реабилитация психомоторных инвалидов — это моя работа. В вашем случае необходимо сделать миллион вещей, чтобы не дать вам замкнуться в вашей раковине. Всё это простые веши, но они требуют определенной работы. Если вы сделаете необходимое усилие, вам все откроется, вы сможете снова начать нормальную жизнь, вы станете левшой.
Тишина. Я жду, когда он закончит. Чем раньше, тем скорее он свалит.
— У всех инвалидов есть свои компенсаторные механизмы. Вам надо работать над левой рукой, чтобы полностью овладеть ею. В подсознании у нас у всех заложена одна и та же телесная схема, поэтому во сне вы еще несколько лет будете видеть себя прежним и…
— Убирайтесь.
— Нет, дайте мне сказать, вы не должны упускать такого случая, чем дольше вы будете тянуть, тем…
— Ну почему я? Почему, мать вашу??!!
Я повысил голос. Конечно, он этого и хотел.
— Потому что в вас есть нечто, что мне непонятно и интересно…
— Ах вот как…
— Я чувствую в вас травму, гораздо более глубокую, чему других моих пациентов. Что-то… болезненное.
— Что же?
— Еще не знаю.
После секундного удивления я разражаюсь смехом. Смехом, который застревает у меня в горле.
— Хотя бы ваша травма… Потерять руку под скульптурой…
— Травма как травма — производственная, — говорю я.
— Да нет же, и вы знаете это лучше меня. Это первый случай, в Бусико ничего подобного прежде не было зафиксировано. И потом, ваше пребывание в больнице, ваши неожиданные реакции, как тогда, помните, когда вам снимали швы? Вы изменились в лице, но меня поразило ваше спокойствие, я бы сказал, почти безмятежность. Можно было подумать, что не происходит ничего особенного: ни боли, ни стона, когда вытаскивали скрепки, ни малейшего движения при виде культи, ни вопроса о будущем, ни смятения, ни возмущения. Ничего — отсутствующий взгляд, маска, удивительная покорность, с которой вы шли на все, что от вас требовалось. На все, кроме переобучения. Вам, может быть, это покажется странным, но вы реагируете скорее как человек, получивший серьезные ожоги… Вы как бы ищете неподвижности… Не знаю, как лучше объяснить…
Ничего не отвечать. Не помогать ему.
— Я уверен, по крайней мере, в одном: вы гораздо тяжелее переносите утрату руки, чем кто бы то ни был из тех, кого я лечил. И я хочу знать — почему. В сущности, потому я и решил взглянуть, как вы живете.
Он встает, словно почувствовав поднимающуюся во мне волну ярости.
— Осторожно, Антуан. Вы сейчас находитесь на границе двух жизней… как бы это сказать… С одной стороны — все заполнено, с другой — еще пустота, свободная зона. И вы пока не можете решиться…
Кажется, это всё. И правда, что он еще может ко всему этому добавить?
— Всё?
Он кивает, словно желая разрядить обстановку. Уже у двери он оглядывается, чтобы еще раз окинуть взглядом мою берлогу. И тут я увидел, что, как последний дурак, оставил новенький сверкающий тесак валяться на самом видном месте, поверх упаковочной бумаги. Уж он-то его не пропустил, это ясно хотя бы по тому выражению, с которым он попрощался, внимательно глядя мне прямо в глаза.
Ну и пусть. Тем хуже.
Борода начинает колоться. Мне нельзя не бриться дольше трех дней, а то… Перед тем как лечь спать, я смотрюсь в зеркало: одет как клоун, рожа потрепанная. Похож на одного из этих до ужаса реальных придурков, что позируют всегда анфас на полотнах молодых художников, имен которых я никогда не могу запомнить.
Утром, едва проснувшись, я сразу набросился на свой кий: мне надо было потрогать его, покрутить, посмотреть на него. Я сообразил, что еще сплю и что голова у меня кружится, оттого что я вскочил так быстро на ноги. Зазвонил телефон, сквозь пелену сна я узнал голос Нико, но ничего не понял. И снова рухнул на постель.
Два часа спустя мне показалось, что все это мне приснилось.
Не дожидаясь, пока таксист отсчитает сдачу, я помчался прямиком в хранилище. Веро, как всегда с чашкой кофе в руках, смотрит, как Нико упаковывает какие-то гравюры под стеклом.
— Ну у тебя и скорость, — говорит он.
— У тебя тоже, — отвечаю я.
Он уводит меня в глубь залов. Интересно, что думает Веро о наших манипуляциях.
— Я ночь не спал из-за этой твоей желтой фигни. Потому что, когда ты мне ее показал, я тоже… Иди-ка за мной.
Таких озарений у него просят по три раза на неделе. Обычно это случается в обеденный перерыв или в четыре, когда он пьет кофе.
В третьем зале, там, где хранятся свернутые в рулоны холсты без рам, он снова присаживается на корточки. Я почувствовал, как он помедлил, прежде чем попросить у меня помощи.
— Это могла быть только одна из свернутых, остальные я знаю. А в свернутые никогда не лазаю — я от них чихаю.
Некоторым из них и правда не меньше века, и каждый раз, как я брался за них, я начинал кашлять в клубах пыли. Теперь я лучше понимаю, почему он дожидался июля, чтобы поручить мне наведение относительного порядка среди этого хлама.
— Я шел от размера. И у Морана, и здесь — это примерно восемь фигур.
— Я не умею считать в фигурах.
— Сорок шесть сантиметров на тридцать восемь.
Я смотрю на нее — вот она, расстелена на полу. И сразу чувствую острое жало боли там, в животе.
— Ну? Что скажешь? Хороша работа, а?
Виток памяти.
Гипноз…
Он с озабоченным видом ждет моей реакции.
Светло-красный цвет. Трактован точно так же, как желтый в «Опыте № 30». Я, кажется, могу даже определить точный момент, когда увидел ее, эту красноту. Это было в мое первое лето здесь, тогда, в самом начале, я не мог удержаться, чтобы не развернуть каждый холст, которого касался, просто чтобы поглазеть на все это старье. Меня забавляла мысль, что однажды я нападу так на всеми забытый шедевр. Но очень скоро пещера Али-Бабы обернулась пустырем. Помню крысу, выскочившую из рулона.
— Ну что, похоже?
Я не могу оторвать от нее глаз. Живопись местами потрескалась, но в рисунке ощущается тот же академизм. Это уже не шпиль, а капитель колонны. Все уже другое — и мотив, и колорит, — но и тут, и там обнаруживается единая система, одно происхождение. Нико ворчит, видя, как я без зазрения совести мну холст. На обороте надпись: «Опыт № 8».
Ошарашенные, мы продолжаем стоять на коленях в пыльном ореоле.
— Ты видел? — говорит он.
— Ну да, это восьмая из серии.
— Да нет, тут, внизу. На обороте.
В левой части холста, внизу, еще одна надпись мелкими буквами, которую оба мы не сразу заметили. В таком месте обычно ставят подпись.