— У вас есть куда это поставить?

— Места нет совсем, ты же знаешь нашу каморку не хуже меня. Расскажи лучше о себе… По-прежнему будешь трудиться в галерее?

— Там видно будет… А ты? Как твоя инвентаризация? Продвигается?

— Я годами прошу, чтобы мне прислали стажерку. Кроме Нико и меня, здесь никому не разобраться. Мы, как говорится, незаменимы в этом бардаке без конца и без края.

Входит Никола. Ворчит.

— Задолбали… Теперь он спрашивает, нет ли у нас Брака… Нет, ты только подумай!

Он видит меня и продолжает тем же ворчливым тоном:

— А, это ты…

С годами они с Веро становятся удивительно похожи. Они обожают друг друга. Они все время ругаются. Они никогда не целуются — ни утром, ни вечером. Они просто обожают друг друга.

— Ну и с чем он ушел, этот префект?

— С фигой с маслом… Нет, вру, с насморком… Ну а ты, приятель, с чем пожаловал?

— Я хотел бы пройтись по запасникам. Проводишь меня?

Не понимая, он идет за мной на склад со скульптурами.

— Вообще-то мне нужна кое-какая информация. Ну, в общем, это что-то вроде бутылки, брошенной в бардак без конца и без края. И мне хотелось бы поговорить с тобой с глазу на глаз.

Я доверяю Веро, но мне не хочется впутывать ее во все это. Он с тревогой смотрит, как я кружу вокруг Венеры Милосской из полистирола.

— Ну-ка поясни… Не люблю я тайны.

— У вас в хранилище были еще какие-нибудь вещи Морана, кроме тех, что участвовали в ретроспективе?

— Не понимаю.

— Министерство раньше, до завещания, никогда не приобретало ничего из Морана?

— Ничего. Я услышал об этом мужике только в связи с ретроспективой, и всё.

Я так и думал. Если бы было еще что-то, Кост обязательно бы об этом сказала.

Я достаю страничку каталога.

— Вот, я просто хотел узнать, нет ли у вас тут чего-нибудь, похожего на это. Я знаю, это может показаться странным, но у меня такое впечатление, что где-то здесь валяется подобная картина. Тут столько хлама, что никогда не знаешь…

Среди этого хлама есть, например, одна скульптура, которой лучше не подставлять свои части тела.

— Ничего из его вещей раньше у нас не было.

— Я не знаю, ищу ли я именно Морана. Просто у меня возникла ассоциация с похищенной картиной. Чисто визуальная, может быть, что-то в цвете, в движении.

— В движении?

— Да.

— Ты что, издеваешься? В движении! Ты видел, какие тут горы? Это все равно что прийти на блошиный рынок в Сент-Уэн и спросить, не видели ли они случайно вот такую кракелюру.

Знаю, это действительно что-то в этом роде. И я иду на хитрость.

— Да, но ты — это же совсем другой случай. Ты можешь датировать картину по количеству слоев пыли на ней, ты способен определить степень пожелтения гравюры, ты единственный, кто может отличить скульптуру Кайаве от сталагмита.

Он нехотя улыбается.

— Ага, ага, а ты единственный, кто способен наговорить столько глупостей сразу. Ладно, я подумаю о твоей хреновине. Телефон тот же?

— Да. И потом, я хотел сказать… Все это касается только меня… То есть, понимаешь… это очень личное… и чем меньше народу об этом знает, тем лучше.

— Не напрягайся. Ты не хочешь, чтобы я трепался об этом, так? Даже с Веро? Но, мой мальчик, неужели ты думаешь, что твое желтое дерьмо интересно кому-то еще?..

* * *

«Опыт № 30» и его прорастающий шпиль. У меня такое впечатление, что я и сам, вместе с ним, совершаю это немыслимое усилие. Распаковывая ее, я рассмотрел ее лучше, чем остальные — такие безнадежно черные, но потом перешел к следующей, и вскоре все они пополнили пыльные и безымянные нагромождения на складе моей памяти. В моем хранилище. Мою бесполезную коллекцию. Я ни о чем не подозревал тогда, но теперь я знаю, что шпиль этот изображен в момент зарождения, стоило только получше к нему присмотреться. Создается странное впечатление: думаешь, что с того самого дня, когда Моран наметил его несколькими мазками, он только и делает, что растет. Сколько надо было работать, чтобы изобразить этот напор? Я лично думаю, что очень мало. Раз плюнуть. Может быть, я ошибаюсь, и специалист, умеющий оценить настоящий труд, сказал бы, что на это понадобилось несколько недель. В то же время, если оставить в стороне все эти вопросы, я отказываюсь думать, что прошел мимо огромного количества вещей, там, в галерее, что часами корпел, стараясь представить как можно выгоднее произведения, не подозревая, что каждое из них обладает своей истинной, вполне конкретной ценностью.

Я предпочитал думать о той жизни — моей настоящей жизни, — которая начиналась после шести вечера. Там все было понятно — и необходимые часы работы, и сто способов выиграть очко. Вообще-то их всего два или три на тысячу способов проиграть. И в этих двух случаях часто приходится выбирать между красотой и техникой, и выбор этот зависит от твоего настроения, общего счета или наличия зрителей. Очень я любил их «ура» и «браво».

Письмо родителям.

Как сказать тем, кто дал тебе две руки, что у тебя теперь на одну меньше? Я не могу даже представить себе взгляд, с каким мама будет читать эти строчки. Она почувствовала себя спокойнее, когда я объявил, что нашел наконец постоянную работу в галерее. Ей не нравилось, что я болтаюсь с ее старшим братом в кафе, где играют в бильярд. Отцу, вечно занятому своими великими текстами, на это было наплевать. Всю жизнь он пытался передать свою любовь к языку более или менее увлеченным студентам.

Мне хотелось бы избежать в этом письме слишком сложных слов. Вообще слов. Сказать обо всем, ничего не написав. Слово «ампутировали» звучит как удар кинжала. «Инвалид», «безрукий», «начисто отсекла» — эти слова, как и многие другие, вообще под запретом. На самом деле, будь у меня талант и средства, мне бы следовало написать это письмо маслом. Только живописью можно выразить то, что неподвластно слову. Простой рисунок мог бы избавить меня от необходимости сочинения целой поэмы, которая в конце концов наверняка окажется сплошным враньем.

Мне надо было бы написать картину без уступок, без надежды, в резких тонах, картину, которая показала бы, насколько разрушено все, что меня окружает. Ни капли оптимизма, никаких идиллий. Внутреннее насилие. Экспрессионизм.

«Дорогие оба!

Отныне я больше не буду играть в бильярд. Тебе, мама, это должно понравиться, потому что ты всегда говорила, что в задних залах кафе на жизнь не зарабатывают. Мне хочется выть. Ты с подозрением относился к Парижу, папа, ты говорил мне, что это темный город. Сегодня я сходил в магазин рядом с Бастилией и купил тесак. Настоящий тесак, как у мясника, я взял самый большой, который смог поместиться в кармане. Никто пока не знает, что у меня есть этот предмет. В надежде, что моя непослушная рука не дрогнет, когда я им воспользуюсь, я вас целую…»

В дверь стучат. Я отрываю нос от машинки и, подождав какое-то время, открываю.

А вот и мы! Мне следовало подозревать, что в один прекрасный день доктор Бриансон все же явится, чтобы лично констатировать масштабы моего душевного расстройства.

— Э-э-э-э… Добрый вечер… Вы позволите войти?

Он взял мой адрес в карточке, в больнице Бусико.

— Пожалуйста.

Он окидывает мою халупу быстрым взглядом. Взглядом психолога?

— Может, присядете?

Я показываю ему на стул в кухонном уголке.

— Мне нечем вас угостить. Нет, есть чем: стакан вина или кофе?

Он колеблется.

— Кофе, но я могу сам приготовить, если вам не хочется…

— Да нет, я сделаю, но сам я хочу вина. Давайте так: я приготовлю кофе, а вы откроете бутылку.

Он улыбается. Я как бы проявил добрую волю. Зря он пришел. Почему ко мне? У него наверняка полно пациентов, более обделенных жизнью или более слабых, чем я. Всякие кормильцы семьи, разнообразные паралитики, травмированные — на любой вкус. Почему ко мне? Чтобы поговорить о Валантоне?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: