— Мы ничего не могли сделать.
У меня холодеет лицо. Мне больше не больно — нигде, только в желудке. Будто жжет. И мочевой пузырь вот-вот лопнет. Мне надо чуточку тишины.
— При падении та скульптура начисто отсекла вам кисть.
Что-то я не понимаю: он говорит «та» скульптура и «вам» кисть, все очень конкретно. И ясно. Отсекла начисто кисть. Отсекла. Начисто отсекла. Начисто. Кисть отсекла начисто.
— Мне очень жаль…
Мое тело опорожнилось. По ногам потекла горячая лава.
Левый глаз закрылся сам собой. Потом открылся.
Он все еще тут, сидит, не двигаясь.
Я почувствовал покалывание в носу, начал дышать ртом.
— Ваша рука была в очень плохом состоянии… Об аутотрансплантации не могло быть и речи.
Он ждет.
Он ошибается.
Я не врач… Но он ошибается. И мне надо немного тишины.
Пошарив вслепую на тумбочке, моя левая рука наткнулась наконец на карандаш. Затем она подняла его вверх.
Он понял, взял блокнот и подставил под грифель.
Дрожа и дергаясь, она нацарапала еще какие-то беспорядочные каракули. Эта рука делает все, что приходит ей в голову, словно ей наплевать на мою — мою голову, помятую, побитую, неспособную послать простейший приказ, какое-то слово, а рука, неблагодарная, пользуется этим, отказывается передавать мои мысли, вот не хочет, и всё тут, она, видите ли, решает, за ней первое слово, вот это самое, она отыгрывается, а я дрожу все сильнее.
Выбившись из сил, я роняю ее на постель.
Все это время он молча следил за нашей борьбой.
Он читает.
УЙДИТЕ
Дверь бесшумно закрывается. Покалывание прекратилось, как только из глаза брызнули слезы.
Среди ночи меня вдруг словно подкинуло. Я ничего не чувствовал — только пот, одновременно горячий и ледяной, по всему телу, а потом, почти сразу, режущая боль где-то в районе пупка. И огонь между ног. Я не смог удержать мочу. Лихорадочно я принялся шарить рукой там, где должна была находиться тумбочка, что-то упало, судя по звуку, графин с водой, но выключателя я так и не обнаружил. А мне так надо, так надо увидеть ее, потрогать. Она здесь, совсем рядом, я чувствую ее, она хочет подобраться ближе к моему лицу, погладить его, пощупать нос, вытереть слезы. Резким движением я высвобождаю руку из тканевого браслета, стягивающего запястье. Живот горит огнем, повязка слишком тугая, я рычу, я ничего не вижу, одной левой рукой мне не справиться с булавкой и узлом, я теряю терпение, открываю рот, не обращая внимания на рану, — какое это теперь имеет значение! — вгрызаюсь в марлевый клубок, рву его зубами, рычу от бешенства, сглатываю кровавый комок, сейчас я увижу ее, она помогает мне, раздвигая пальцы как можно шире там, под бинтами, она трудится изо всех сил, повязка ослабевает, клубок разматывается и соскальзывает на пол. Я трясу рукой, как проклятый, вот уже выдернута игла от капельницы, ага, готово, кисть свободна, сейчас я смогу поднести ее к губам, чтобы облизать каждый палец, сжать в кулак, постучать по стене, написать все, что мне хочется проорать в темноту, она легко проводит по моему телу, она двигается, словно безумная паучиха, карабкаясь по моей шее…
Но я не чувствую ее прикосновения.
Зажегся свет. Две женщины в белом набрасываются на меня, но я кричу звериным криком, чтобы они не подходили.
И я вижу. Наконец.
Я вижу эту жирную подрагивающую паучиху — неосязаемую, невидимую. Вот она — примостилась на неопрятном обрубке. Паучиха, которую вижу я один. И которая одного меня приводит в ужас.
3
Чтобы не проходить через площадь Терн, я вышел на станции «Курсель». В парке Монсо я столкнулся с группкой ребят в синих костюмчиках и понял, что уже почти весна. В какой-то аплее я вдруг почувствовал, что теряю равновесие, и присел на скамейку. Со мной всегда случается такое на открытом пространстве, где нет стен. В пустоте я становлюсь неустойчивым. Не знаю, почему так, но это длится недолго — несколько секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести дух.
У меня замерзли ноги. Надо было купить сапоги, а не эти мокасины, которые не доходят даже до щиколоток. С сапогами я мог бы не тратить время на носки. Теперь я еще ненавижу шнурки, а это далеко не первое, чем мне приходится заниматься утром.
До того есть еще масса вещей.
Об этом я узнал совсем недавно. Их столько, что мне приходится выбирать. Впрочем, вставать не так тяжело, как просыпаться. В тот миг, когда я открываю глаза, главная работа дня уже сделана.
Поднимаясь по авеню Фридланд, я посмотрел на уличные часы. Десять тридцать. В повестке было написано «девять».
Торопиться некуда. После выздоровления я научился не спешить. Выписавшись из больницы Бусико, я думал было поехать в Биарриц, к родителям, пожить там с месяц, чтобы перестроиться морально и физически, но спасовал перед первым же препятствием: как я покажусь перед ними? Я даже не позвонил им, чтобы сообщить, что мои шансы стать тем, кем я хотел бы стать, практически равны нулю. Вот и всё, я засел у себя дома и стал трусливо ждать, пока зарубцуется культя. Я научился смирять гордыню, признав, что отныне не принадлежу к тем, кто скор на руку. Я пополнил ряды неуклюжих, неумелых и неловких. Но каждый раз мне требуется огромное умственное усилие, чтобы утвердиться в этой мысли, которая немедленно стирается из памяти, стоит только мне погрузиться в сон, где я всегда вижу себя прежним.
Третье апреля. Больница уже далеко позади. Кост и Лилиан навестили меня там, развернули мне несколько конфеток, а я терпеливо ждал, пока они уйдут. Жак так и не решился на визит, и я благодарен ему за это.
Вместо того чтобы сразу подняться в галерею, я по привычке останавливаюсь у привратницкой. Господин Перес не видел меня больше месяца, но ведет себя так, будто я только вчера оставил ему ключи. Улыбка ему плохо удается, глаза бегают и невольно останавливаются на моих карманах.
— Антонио… В галерее сегодня много народу… Как дела, Антонио?..
— А у вас?
Во двор въезжает машина, и Перес устремляется туда.
— Паркуются где хотят… Только смотри…
Люди, с которыми я имею дело, теперь делятся на две категории: те, которые сразу все понимают.
и те, которые ведут себя, как будто ничего не заметили. Первые не знают, как быть с рукопожатием, вторые, хитрюги, придумывают другие способы приветствия. Изобретатели. И я не знаю никого в Париже, кто решился бы со мной расцеловаться.
Три раза мне удалось без уважительной причины отсрочить следственный эксперимент — воспроизведение картины преступления. На прошлой неделе, получив настоящую повестку я решил, что не стоит больше водить их за нос. Весь месяц, что я провалялся в больнице, я только и делал, что воспроизводил картину преступления. Сам.
Восстанавливал…
Потеряй я руку в автокатастрофе, под обломками какого-нибудь «Р-16», никто бы и не квакнул. Но она была раздавлена многотонной махиной, произведением современного искусства, вследствие странного похищения странной картины, национального достояния, кстати сказать, и тут уже возникают вопросы. Полицейский в больнице сказал, что я счастливо отделался, потому что это было явное покушение на убийство, и я на самом деле должен был получить этой скульптурой по полной. А я бы предпочел все-таки обломок «Р-16».
Что же это, собственно, такое — следственный эксперимент? В качестве кого они меня вызвали — как жертву или как свидетеля? Мне что же, придется все проиграть снова? Изобразить кирпичную стену, которую никто не увидит? Рассказать о невидимой паучихе? Я все еще чувствую ее, свою руку. Она там, висит внутри пустого рукава. Мне сказали, что так может продолжаться в течение года — иллюзия. Безногие пытаются сделать шаг и с удивлением падают. Безрукие облокачиваются и разбивают себе нос. Я все время опрокидываю чашку с кофе, натыкаясь на нее своим обрубком. А ведь его еще надо умудриться приготовить, этот кофе. Это всего лишь третье действие за бесконечный день.