— Мы ничего не могли сделать.

У меня холодеет лицо. Мне больше не больно — нигде, только в желудке. Будто жжет. И мочевой пузырь вот-вот лопнет. Мне надо чуточку тишины.

— При падении та скульптура начисто отсекла вам кисть.

Что-то я не понимаю: он говорит «та» скульптура и «вам» кисть, все очень конкретно. И ясно. Отсекла начисто кисть. Отсекла. Начисто отсекла. Начисто. Кисть отсекла начисто.

— Мне очень жаль…

Мое тело опорожнилось. По ногам потекла горячая лава.

Левый глаз закрылся сам собой. Потом открылся.

Он все еще тут, сидит, не двигаясь.

Я почувствовал покалывание в носу, начал дышать ртом.

— Ваша рука была в очень плохом состоянии… Об аутотрансплантации не могло быть и речи.

Он ждет.

Он ошибается.

Я не врач… Но он ошибается. И мне надо немного тишины.

Пошарив вслепую на тумбочке, моя левая рука наткнулась наконец на карандаш. Затем она подняла его вверх.

Он понял, взял блокнот и подставил под грифель.

Дрожа и дергаясь, она нацарапала еще какие-то беспорядочные каракули. Эта рука делает все, что приходит ей в голову, словно ей наплевать на мою — мою голову, помятую, побитую, неспособную послать простейший приказ, какое-то слово, а рука, неблагодарная, пользуется этим, отказывается передавать мои мысли, вот не хочет, и всё тут, она, видите ли, решает, за ней первое слово, вот это самое, она отыгрывается, а я дрожу все сильнее.

Выбившись из сил, я роняю ее на постель.

Все это время он молча следил за нашей борьбой.

Он читает.

УЙДИТЕ

Дверь бесшумно закрывается. Покалывание прекратилось, как только из глаза брызнули слезы.

* * *

Среди ночи меня вдруг словно подкинуло. Я ничего не чувствовал — только пот, одновременно горячий и ледяной, по всему телу, а потом, почти сразу, режущая боль где-то в районе пупка. И огонь между ног. Я не смог удержать мочу. Лихорадочно я принялся шарить рукой там, где должна была находиться тумбочка, что-то упало, судя по звуку, графин с водой, но выключателя я так и не обнаружил. А мне так надо, так надо увидеть ее, потрогать. Она здесь, совсем рядом, я чувствую ее, она хочет подобраться ближе к моему лицу, погладить его, пощупать нос, вытереть слезы. Резким движением я высвобождаю руку из тканевого браслета, стягивающего запястье. Живот горит огнем, повязка слишком тугая, я рычу, я ничего не вижу, одной левой рукой мне не справиться с булавкой и узлом, я теряю терпение, открываю рот, не обращая внимания на рану, — какое это теперь имеет значение! — вгрызаюсь в марлевый клубок, рву его зубами, рычу от бешенства, сглатываю кровавый комок, сейчас я увижу ее, она помогает мне, раздвигая пальцы как можно шире там, под бинтами, она трудится изо всех сил, повязка ослабевает, клубок разматывается и соскальзывает на пол. Я трясу рукой, как проклятый, вот уже выдернута игла от капельницы, ага, готово, кисть свободна, сейчас я смогу поднести ее к губам, чтобы облизать каждый палец, сжать в кулак, постучать по стене, написать все, что мне хочется проорать в темноту, она легко проводит по моему телу, она двигается, словно безумная паучиха, карабкаясь по моей шее…

Но я не чувствую ее прикосновения.

Зажегся свет. Две женщины в белом набрасываются на меня, но я кричу звериным криком, чтобы они не подходили.

И я вижу. Наконец.

Я вижу эту жирную подрагивающую паучиху — неосязаемую, невидимую. Вот она — примостилась на неопрятном обрубке. Паучиха, которую вижу я один. И которая одного меня приводит в ужас.

3

Чтобы не проходить через площадь Терн, я вышел на станции «Курсель». В парке Монсо я столкнулся с группкой ребят в синих костюмчиках и понял, что уже почти весна. В какой-то аплее я вдруг почувствовал, что теряю равновесие, и присел на скамейку. Со мной всегда случается такое на открытом пространстве, где нет стен. В пустоте я становлюсь неустойчивым. Не знаю, почему так, но это длится недолго — несколько секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести дух.

У меня замерзли ноги. Надо было купить сапоги, а не эти мокасины, которые не доходят даже до щиколоток. С сапогами я мог бы не тратить время на носки. Теперь я еще ненавижу шнурки, а это далеко не первое, чем мне приходится заниматься утром.

До того есть еще масса вещей.

Об этом я узнал совсем недавно. Их столько, что мне приходится выбирать. Впрочем, вставать не так тяжело, как просыпаться. В тот миг, когда я открываю глаза, главная работа дня уже сделана.

Поднимаясь по авеню Фридланд, я посмотрел на уличные часы. Десять тридцать. В повестке было написано «девять».

Торопиться некуда. После выздоровления я научился не спешить. Выписавшись из больницы Бусико, я думал было поехать в Биарриц, к родителям, пожить там с месяц, чтобы перестроиться морально и физически, но спасовал перед первым же препятствием: как я покажусь перед ними? Я даже не позвонил им, чтобы сообщить, что мои шансы стать тем, кем я хотел бы стать, практически равны нулю. Вот и всё, я засел у себя дома и стал трусливо ждать, пока зарубцуется культя. Я научился смирять гордыню, признав, что отныне не принадлежу к тем, кто скор на руку. Я пополнил ряды неуклюжих, неумелых и неловких. Но каждый раз мне требуется огромное умственное усилие, чтобы утвердиться в этой мысли, которая немедленно стирается из памяти, стоит только мне погрузиться в сон, где я всегда вижу себя прежним.

Третье апреля. Больница уже далеко позади. Кост и Лилиан навестили меня там, развернули мне несколько конфеток, а я терпеливо ждал, пока они уйдут. Жак так и не решился на визит, и я благодарен ему за это.

Вместо того чтобы сразу подняться в галерею, я по привычке останавливаюсь у привратницкой. Господин Перес не видел меня больше месяца, но ведет себя так, будто я только вчера оставил ему ключи. Улыбка ему плохо удается, глаза бегают и невольно останавливаются на моих карманах.

— Антонио… В галерее сегодня много народу… Как дела, Антонио?..

— А у вас?

Во двор въезжает машина, и Перес устремляется туда.

— Паркуются где хотят… Только смотри…

Люди, с которыми я имею дело, теперь делятся на две категории: те, которые сразу все понимают.

и те, которые ведут себя, как будто ничего не заметили. Первые не знают, как быть с рукопожатием, вторые, хитрюги, придумывают другие способы приветствия. Изобретатели. И я не знаю никого в Париже, кто решился бы со мной расцеловаться.

Три раза мне удалось без уважительной причины отсрочить следственный эксперимент — воспроизведение картины преступления. На прошлой неделе, получив настоящую повестку я решил, что не стоит больше водить их за нос. Весь месяц, что я провалялся в больнице, я только и делал, что воспроизводил картину преступления. Сам.

Восстанавливал…

Потеряй я руку в автокатастрофе, под обломками какого-нибудь «Р-16», никто бы и не квакнул. Но она была раздавлена многотонной махиной, произведением современного искусства, вследствие странного похищения странной картины, национального достояния, кстати сказать, и тут уже возникают вопросы. Полицейский в больнице сказал, что я счастливо отделался, потому что это было явное покушение на убийство, и я на самом деле должен был получить этой скульптурой по полной. А я бы предпочел все-таки обломок «Р-16».

Что же это, собственно, такое — следственный эксперимент? В качестве кого они меня вызвали — как жертву или как свидетеля? Мне что же, придется все проиграть снова? Изобразить кирпичную стену, которую никто не увидит? Рассказать о невидимой паучихе? Я все еще чувствую ее, свою руку. Она там, висит внутри пустого рукава. Мне сказали, что так может продолжаться в течение года — иллюзия. Безногие пытаются сделать шаг и с удивлением падают. Безрукие облокачиваются и разбивают себе нос. Я все время опрокидываю чашку с кофе, натыкаясь на нее своим обрубком. А ведь его еще надо умудриться приготовить, этот кофе. Это всего лишь третье действие за бесконечный день.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: