Я видел эту картину. И если на то пошло, мое крайнее невежество в этой области можно считать козырем. Потому что в Париже не так много мест, где я мог ее видеть. Точно не в книге — та, что лежит сейчас у меня перед глазами, первая, которую я раскрыл. Любая картина или скульптура могла появиться в моей жизни только в рамках работы, и вот уже несколько дней я думаю о хранилище. Вместилище искусств. Я провел там два последних июля, наводя порядок и переписывая всякое старье, которым никто не интересуется и у которого не осталось никаких шансов попасть на выставку. Я переворошил сотни запыленных шедевров. Сейчас я пойду и загляну туда на всякий случай. Если там ничего не окажется, я буду искать дальше, это займет больше времени, но я в конце концов узнаю, где я видел эту вещь.
Около полудня я пошел покупать себе пишущую машинку. Сначала я подумал взять ее напрокат, но очень быстро сообразил, что отныне этот предмет станет необходимой частью моей жизни. Уж кто-кто, а эта подлюка, моя левая рука, не станет помогать мне писать письма. В общем, я решил раскошелиться. Продавщица начала задавать мне вопросы, чтобы попытаться определить, какая именно модель наиболее подойдет для моих нужд, но, заметив мой обрубок, который я специально держал на виду на краю прилавка, после секундного замешательства, сказала, что она новенькая и что ее начальница обслужит меня лучше. Начальница и правда справилась лучше, предложив мне электронную хреновину, очень простую в обращении, с автоматическим обратным ходом каретки и специальной клавишей для исправления последней напечатанной буквы. Я стал свыкаться с мыслью о машинке. Я даже решил немедленно испытать ее в деле.
Письмо родителям.
Несколько фраз у меня уже заготовлено. Но самое трудное — это вставить бумагу. У меня не всегда получается. На данный момент я застрял на обращении. «Дорогие оба», немного криво, но пока это мой наилучший результат. Ну и пусть. Это будет не слишком аккуратное письмо, немного помятое, с опечатками, не подлежащими исправлению. Самое тяжелое впереди. Все мои заготовленные фразы ни о чем не говорят. Я так и не знаю, как назвать вещи своими именами. Родители у меня не крепкого здоровья. Я у них поздний ребенок.
Я перезвонил Жан-Иву. Он не сказал мне ничего нового о желтой картине по сравнению с прошлым разом. Я попросил его поднапрячься, вспомнить, что он говорил о текстуре живописи. «Да это было просто впечатление, старик, прости…» Он посоветовал мне бросить это все, я спросил, что именно, он не смог ответить.
Немного уладил проблему с одеждой, обнаружив целый мешок старых тряпок, в том числе две футболки с длинными рукавами, которые надеваются сразу за милую душу. Еще огромный пиджак из чесаной шерсти, забытый в академии каким-то гигантом. Размера на три больше, чем я ношу, зато влезаю в него в момент. Не сегодня-завтра обзаведусь парой ботинок и штанами на «молнии». Видок, конечно, еще тот. Надо будет еще подправить входную дверь. До сих пор я закрывал ее, немного придерживая, но скоро дерево слегка разбухнет, как прошлым летом. Хорошо, что я такой терпеливый.
Впервые я вошел в хранилище два года назад. До того как попасть туда, я представлял себе нечто священное — храм искусств. Я думал, что, прежде чем благоговейно прикоснуться к коллекции современного искусства, которую государство собирает целых сто лет, там надевают белые перчатки. С 1870 года эксперты по изобразительному искусству, критики, консультанты регулярно объединяются для приобретения того, что составит национальное достояние. На данный момент это шестьдесят тысяч произведений. На самом деле три четверти этих произведений — лучшие — розданы государственным учреждениям, мэриям, общественным организациям, посольствам и прочее. Все они пользуются этим вот уже сто лет, а что же остается?
Пять тысяч вещей, которые никто не хочет брать — даже самый маленький мэр самой последней деревушки, — из боязни насмерть перепугать ими трех своих избирателей. Пять тысяч произведений искусства, позабытых-позаброшенных, никем не любимых, а потому жалких. Картины, скульптуры, гравюры, свернутые в трубку рисунки, предметы декоративно-прикладного искусства и целая куча таинственных хреновин, не поддающихся никакой классификации. Холсты и скульптуры складируются в разных помещениях, и мне всегда особенно нравилось блуждать среди последних. Смешение эпох и стилей превращает их в причудливые пыльные джунгли. В первые дни я часами слонялся по аллеям из статуй многометровой высоты и среди металлических стеллажей, ломящихся от статуэток, прогуливался среди этого сплава всевозможных форм и цветов. Статуя зуава в натуральную величину из потемневшей бронзы смотрит на гигантскую руку с пальцами из красной пластмассы, торчащую неподалеку от тостера, инкрустированного морской галькой. Десятки бюстов и застывших лиц смотрят изо всех углов — от них просто невозможно укрыться. Составленные одна на другую картонные коробки с торчащими оттуда электрическими проводами, медные змеи, спруты с синими присосками, пустые каркасы. Вот в углу мотоцикл на треножнике, в седле — женщина из лакированного дерева. Стол, на котором тарелки и приборы расположены так, словно обедавшие только что сбежали. Какие-то гибриды — полулюди-полумашины — в пестрых тряпках. Скучающий гусар, сидящий перед какой-то зеленой штукой.
Их пять тысяч. Непонятных. Притягательных. Посреди этого сурового изобилия, в этом застенке истории искусств мне впервые пришли в голову две-три мыслишки относительно возвышенного и смехотворного. Того, что остается и о чем предпочитают скорее забыть. Того, чему годы нипочем и что устаревает меньше чем через десять лет.
Живых тут всего двое. Веро и Никола, затерявшиеся в огромном зале, переоборудованном в офис, у самого входа в складские помещения, Вот уже много лет Веро проводит светлое время своей жизни, ведя учет тому, что находится внутри, но главным образом, тому, что остается «снаружи», как она говорит, — пятидесяти пяти тысячам произведений, разбросанных по всей планете. Теоретически все должно быть занесено в списки, но как только она раскрывает такой список, составленный до 1914 года, он рассыпается в прах. В Министерстве создан отдел информатики для занесения всего этого в компьютер, но пока приходится разбираться с архивами, и, как говорит Веро, «случаются недостачи». На данном этапе компьютер — это Никола. За десять лет работы он стал ходячей памятью хранилища. Его душой. Он может с десяти шагов узнать какой-нибудь эстамп и сказать, где находится бюст Виктора Гюго, приобретенный в 1934 году, обычно засунутый между бронзовой скульптурой XIX века и кинетической картиной пятьдесят пятого года. Что мне сразу в нем приглянулось, так это тонкое сочетание уважения к материалу и полного неуважения к творчеству вообще.
Веро, стоя ко мне спиной, наливает себе кофе.
— А где Матисс, купленный в пятьдесят третьем? — спрашиваю я.
Она подскакивает, видит меня и громко вздыхает.
— В посольстве, в Алжире… Ну ты меня и напугал!
Она улыбается, потом перестает улыбаться, потом снова улыбается — по-другому.
— Как ты, Антуан? Ничего?
— Ага…
— Мы слышали, что случилось у тебя в галерее, и вот… Кофе хочешь?
— Нет, спасибо. Никола здесь?
— Да, водит по залам какого-то типа, префекта, или что-то в этом роде… Тот хочет украсить холл своей префектуры. Спросил, нет ли у нас Дюфи, представляешь? Дюфи! Здесь! А уйдет он с цветной капустой гуашью, помяни мое слово.
Цветной капусты гуашью здесь хоть отбавляй. Так говорит Веро. Это было модно в двадцатые годы. Теперь всучить такое кому-нибудь просто невозможно — даже самому тупому из заместителей.
Я падаю в кресло рядом с ее заваленным бумагами столом.
— Вы получали недавно что-нибудь приличное?
— Ну… Они приобрели тут довольно забавные гравюры и серию из семи стальных бидонов, в каждом по двести литров воды, вычерпнутой из семи морей. Правда-правда.