— Я тоже такого мнения, но коров на недельку кому-то надо передать, ты, Прасковья Васильевна, не согласишься?
Прасковья оглянулась на Семена Семеновича. Низовцев, боясь, что каменщик может возразить, опередил:
— Я думаю, ты успеешь и тут и там. Семен Семеныч, сможешь обеденный перерыв подольше сделать?
— Мы и теперь долго обедаем — слишком жарко в полдни работать, — отозвался каменщик.
— Можно, значит.
— Съездить бы ей надо, — задумчиво проговорила Прасковья. — Она ведь нигде не была, мира не видела, ей все кажется, лучше выселок места на земле нет. Только не осилю я, сорок коров ведь.
— Костя Миленкин поможет. Эх, Прасковья Васильевна, нам ли трудностей бояться? Мы любим с ними бороться, одолевать их. Я, военный пенсионер, сидел бы дома, редиску растил, а я работаю, потому что знаю, людям нужна моя работа.
— Прасковья Васильевна, — вмешался Семен Семенович, — я бы посоветовал дочку выручить.
— Подумаю, — колеблясь, сказала Прасковья.
— Андрей Егорыч, вы в сторожку заедете? — из-за председательской спины сказал Никандров. В руке он держал бумагу, а по его виду можно было понять, что он собирается сообщить председателю что-то важное.
В сторожке Никандров подал бумаги. Низовцев устало уселся в грошевское кресло: наверно, малость переволновался, — прочитал квитанции, то были квитанции о сдаче скота приемному пункту, резко отодвинул их.
— Только это хотел мне сообщить? Ты не квитанции должен поставлять, а чтобы было мясо! Знаешь, мне на бюро досталось за такую, с позволения сказать, продуктивность.
— Знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Так все ясно.
— Ах, ему ясно! Сообразил, значит? А тебе не ясно, что я с тебя тоже спрошу?
— И это ясно. Нужно немедленно произвести выбраковку коров, чтобы непородистые, малопродуктивные не засоряли стадо. Вот мои расчеты. — И Никандров подал новую бумагу.
Низовцев бегло посмотрел наметки.
— Что?! Немедленно тридцать — сорок коров под нож! Ты в уме? Нам район не позволит.
— Зачем сразу под нож? Поставим их на откорм. Даже старые коровы в сутки дают по два кило привеса. Будем в барышах.
— Планирование сверху отменили, корректировка продолжается, не обойдешься без нее: мы по своей воле выбракуем сорок коров, в Янове тридцать и так далее. По району снизится поголовье скота. Нельзя так, — назидательно закончил Низовцев.
— Мы исходим из своих возможностей, в Янове из своих, им тридцать коров выбраковывать не надо: у них племенная ферма. — Выбракуем, валовый надой снизим — коровы эти кое-что доят.
— Вот именно, «кое-что», — не сдавался Никандров. — Добавим молочным коровам концентратов, они дадут молока больше, чем сейчас получаем.
Давно с Низовцевым так никто не говорил, давно так не спорил, как Никандров, и это удивило и смутило его, даже задело самолюбие: как ему, самому Низовцеву, диктует свою волю молодой зоотехник, но смирился:
— Толкаешь ты меня на конфликт с районным начальством, но пусть будет так. Готовь выбраковку. А я в поле — в Коневе жать начали,
9
Неделя не такое уж большое время, сколько их — недель мелькнуло, в памяти ничего не осталось! Эта неделя Маше будет помниться всегда. Новое, неизвестное нахлынуло, необходимо было всюду успеть, везде побывать. Устала от беготни, от впечатлений и встреч, с непривычки, наверно. Лишь в поезде свободно вздохнула, вот он, ее финиш недели, теперь можно спокойно лежать на полке вагона.
Проснувшись, в окно увидела быстро летящие перелески, поля, луга. Утро занималось хмурое, и трудно было угадать, разведрится, разгуляется ли к обеду, пойдет ли тихий, без молний и грома, серенький дождик. И у Маши было такое настроение: будто все хорошо, все у тебя в порядке, но чудится тебе неотвязно — что-то сделала не так или чего-то забыла сделать, и тревожит, беспокоит душу. «Может, мать беспокоит, — подумала Маша за завтраком, — приеду, начнется опять старое».
В последнее время с матерью отношения усложнились. Мать провожала Машу в Москву, наказала свадебное платье купить, она ее за Юрку Шувалова спроваживает чуть ли не силой, видишь ли, Юркины родители ей понравились, они Маше даже место доярки в совхозе припасли — дои коров, коли тебе такая работа по нраву; но пуще всего распалил мать «Москвич». Какая только блоха ее укусила? Бывало, две смены белья есть — и она богаче любого богача, песни поет, смеется.
Маша посмотрела на чемодан, никакого свадебного платья не везет, конечно. Неделю пробыла в отлучке, а Юрка Шувалов ни разу не вспомнился, как будто его на свете нет. Мать упрекает: «Одумайся, ты раньше гуляла с ним, значит, нравился». Да, гуляла она, Маша, но случайно все. Однажды Юрка подвез ее до дому, спросил, когда они встретятся. Маше он показался занятным, сказала внарошки: хоть завтра. Думала, не приедет, а он прикатил, да не один, этих привез — Шурца и Вовку, пришлось вызывать из мазанок Нинку и Дуську. Наверно, от скуки началось шатание по улице на пару.
Любовь, говорят, не такая. Сама мать рассказывала, как она Коровина, отца Маши, любила. Машин отец как пришел с войны, так зоотехником в МТС устроился, обслуживал группу колхозов, в том числе и Малиновский; волосы у него — чесаный лен, глаза голубые, глянешь в них и подумаешь: такой не может обмануть. Она, Маша, в отца, как мать уверяет, сама Маша отца не видела, в школе училась, хотела тайком к нему съездить, а выросла, поняла: к чему навязываться в дочери, коли он сам того не хочет. На словах она знает, что у нее есть отец, в душе его нет.
Мать, понятно, всю жизнь забыть Коровина не может, потому что у нее была любовь. Бывало, Коровин приедет на ферму, пошутит с ней, а она неделю ходит чумная, ей в дождь солнце светит, на столе вместо хлеба картошка, она песни поет от радости.
Рассказывала она Маше о своей любви. И как все началось. Мать дежурила на ферме. По ее приметам в ночь должна была отелиться корова. Она сидела в молочной. На улице несло мокрый снег. И темь — в двух шагах ничего не видно. Мать сходила с фонарем во двор, присмотрела за коровой. Едва успела вернуться, как стук в дверь. Вошел человек, весь белый, словно его из снега слепили. На валенках наледь. Мать все равно узнала его, и озноб ее пронизал. Он устало дышал и говорил, что долго плутал. Ей жалко его стало. Она боялась, как бы он не простыл, затопила печку, его одежду повесила сушить. Он лежал на койке, на которой обычно спят дежурные доярки, и следил за ней, она чувствовала его взгляд, и было такое нетерпеливое желание подойти к нему и приласкать, что, сдерживая себя, зажигала фонарь и шла к корове, хотя было ясно, что в подсчетах ошиблась, корове еще рано телиться. Надо бы ей уйти домой, но не ушла, темь ли задержала или еще что-то… И родилась она, Маша, — «плод любви несчастной».
Целый месяц мать от счастья была безумной. Коровин почти каждую ночь спешил к ней из колхозов. Отец, наверно, не любил мать, коли оставил ее, но она любила его. Маша Юрку не любит, а раз так, то лучше месяц любви настоящей, чем всю жизнь прожить около так и не разгоревшегося костра, — от него ни тепло, ни холодно…
Поезд знай себе спешил. Плыли березовые перелески, порой пропадали они в низинах, где в зеленой оправе осок мелькали свинцовые овалы маленьких озер, тихие, причудливо изогнутые речки, потом опять перелески и холмистые поля, местами на боках бугров чернели огороженные слегами стойбища коров, неподалеку в овраге с облезлыми краями серел пруд, кое-где на равнинах паслись стада. Все было знакомо и привычно, все напоминало Малиновку, родной дом, только в сравнении с тем, что видела, свое, малиновское, было лучше, крупнее.
Калды в полях были разные. Маша в момент определяла, что где есть. Вон, в лощине, у присмиревшей от бездождья речки, под тентами передвижные доильные установки, УДС-ЗМ называются, а у того лесочка коров доят руками: рядом с тесовой избушкой белеют фляги, и больше ничего. Ох, настырно работать руками, с ума сойти можно. Дома свою корову подоить труда не составит, а семнадцать попробуй. Маша пробовала. Насидишься на корточках, что еле поднимешься, руки свинцовой тяжестью нальются.