— Маша, ты оглохла, — запыхавшись от бега, сказала Дуся. — А что у тебя глаза красные? Не болеешь?

— Наверно, от жары. — Маша опустилась на травянистый межник.

— Ты плакала?

— Чайку жалко.

— Корову, да ты что? В воскресенье приходи на свадьбу. Мы с Шуриком расписались.

— Ладно, приду.

— Маш, у меня ребеночек будет.

— Что? Хотя кто замуж выходит, у них… Дунь, коров на хладобойню отправили?

— Вот ты какая, я ей про ребеночка, она про коров, дались они тебе? Их на откорм поставили. Трофим Кошкин за ними ухаживает. Они в старом дворе. А Шурик у нас будет жить, мама говорит: «Я ему вместо родной матери буду».

Зная вздорный характер Аганьки Сорок Языков, в иной бы раз Маша понимающе улыбнулась, а сейчас встала, шагнула к тропке.

— Не посидишь, уходишь, — попрекнула Дуся. — Слушать не хочешь.

Маша пошла напрямик через рощу. Одно тревожило: если Чайку перестали доить, то ее испортили, правда, дядя Трофим умеет доить, а тетка Анна с лишним молочком не расстанется; жалела, что мазь не захватила.

На ферме было глухо. Каменщики, сгрузив кирпич, уехали. Маша постояла, гадая, в котором из дворов коровы. Послышалось протяжное «муу». Ага, в крайнем, не Чайка ли голос подала, говорят, животные по запаху могут узнавать. Вон и Трофим.

— Дядя Трофим, ты за коровами ухаживаешь?

— Я.

— Дядя Трофим, Чайка у тебя?

— Чайка, это которая?

— Крупная такая, вымя большое. Сосок у нее один больной.

— Аа, знаю, нет ее.

— Как нет?

— На хладобойню сдали, приняли выше средней упитанности.

— Ты случайно не ошибся?

Маша ринулась во двор. Пробежала по двору раз, два, пробежала три раза. Чайки не было.

— Дядя Трофим, что, ее одну сдали? — дрожащим голосом спросила Маша.

— Вымя воспалилось, вот и сдали, так и так прирезать надо было. Ты не убивайся, станок железный — и то ломается.

У Маши почему-то задрожали ноги. Она в изнеможении опустилась на дубовый комель.

11

Воздух стал розовым. От изб легли косые тени, перешагнули дорогу, потом улицу, достали до плетня. Куры, что было разбрелись по траве перед окнами, немного поклевав, стали нырять в подворотню. Петух с ярким, как радуга, хвостом дробно стучал по какой-то находке и манил их. Они не выходили. Сам проглотил находку и, малость потоптавшись, побрел на насест. Дольше всех бродила старая красная курица. Она что-то собирала и собирала, казалось, никогда не насытится. Но наконец, переваливаясь с боку на бок, ушла и она.

У околицы заурчала машина. К ней спешили доярки. А смолк грузовик, заблеяли овцы, замычали коровы. Прасковья стояла у плетня с прутом, боялась, как бы через Аникин разгороженный усад не зашла скотина.

Но и стадо, подняв розовую пыль на дороге, растаяло во дворах. Солнце кануло за фермой. На дальнем взгорье потемнело, слилось с горизонтом село Нагорное, а в стороне от него зажегся и пополз по полю огонь, словно кто с фонарем бродит. Должно быть, трактор пахал.

Прасковья сидела под окнами на лавке. Муторно было на душе, хотела дочери угодить, вышло наоборот. Вернется дочь, надо серьезно поговорить. Сердце тревожно стукнуло, когда на окраине машина Пшонкина заскрипела. Гришка доярок привез. Они шумно прошлепали по улице. Прасковья ждала, вот Маша выйдет. Дочери не было. По дороге прошли двое парней: Шурец Князев и Вовка Казаков. И опять тихо, только по горе ползает и ползает огонь, будто ищет кого-то. Но, кажется, дочь идет. Сердце отпустило. И тут не угадала. То был Семен Семенович. Вон и спичка вспыхнула, Семен Семенович на ходу прикурил.

— Сидишь, шабренка? Вечерок прямо прелесть. В такой грешно под крышей сидеть, зима придет — насидишься. Лето в деревне люблю, зиму — нет, зимой в городе лучше.

Прасковья вздохнула.

— Ты что, шабренка, вздыхаешь? Дочку встретила, а вздыхаешь. Завтра выходи: кирпичу привезли мало, но привезли, наверно, до зимы пропутаемся, ежели куда еще не отзовут. Да-а, дочка у тебя славная. Нынче гляжу, она по станции идет с чемоданчиком…

— А я гадала, кто про коров сказал? Грешила на Тимошку Грошева.

— Сказал, что такого? Спрашивает, какие новости, как ее коровы: шабер все же. Она, поди, с дороги отдыхает, — кивнул на мазанку. — Не слишком громко говорю?

— Нету ее там, — глухо сказала Прасковья. — Жду, да, видно, напрасно. Рассердилась на меня за коров, Чайку ей жалко, вишь, мази привезла ее лечить. Что я, дура, без нее решилась? Знала, она с детства к ней привязана, но думала как лучше. Да и то, что сидит здесь, девка она видная, в городе от женихов отбою не было бы.

— Нет, чего так, — возразил Семен Семенович. — Маша девушка нормальная. Мне бы такую дочь. Я ведь всю жизнь прожил в тоске по детям. Придет срок, ляжешь в землю, а плоть свою не передал — всяк человек после смерти в своем потомстве живет.

— К моей сестре на Урочную не должна уехать, — рассуждала Прасковья. — Доярки сказали бы, что на вечерней дойке не было. Да не окажись ее там, Гришка Пшонкин за мной прикатил бы. Разве к деду Макару на стройку ушла ночевать? Схожу-ка.

Ее нагнал Семен Семенович.

— Полем одна-то забоишься, а мне все равно спать неохота.

От чуть заметного ветерка перешептывались овсы. Тихий звон метелок будил в сердцах далекое прошлое, будил то, о чем, казалось, и отмечалось давным-давно.

Черными громадами встали корпуса новых дворов. Прасковья, замедлив шаги, шепнула.

— Семен, ты постой, я схожу.

— Лучше я пойду. Мало ли чего мне надо, Макару в голову не придет, кого ищу.

Прасковья привалилась к прохладной каменной стене. Семен Семенович не возвращался долго. Ей лезли в голову всякие мысли, самая страшная пришла неожиданно: вдруг дочь наложила на себя руки. Прасковье захотелось сесть. Наконец послышался шорох.

— Дед Макар — чудак, — начал Семен Семенович, — посиди да посиди…

Прасковья нетерпеливо, с придыхом спросила:

— Нет?

— Разве я не сказал? Значит, нет.

Прасковья заплакала. Семен Семенович неловко дотронулся до ее лба.

— Ты что же так? Она девушка лютущая, панике не поддастся. Ее Макар здесь днем видел, да и то — что ей из летнего лагеря сюда идти. — Семен Семенович обрадовался догадке и, вытирая глаза Прасковье платком, говорил: —Паша, зачем так убиваться?

Ее голова никла к нему, бежали слезы, и вместе с ними тихим шепотом жаловалась на незадачливую жизнь, высказывала, какие обиды и оскорбления пришлось стерпеть ей, матери-одиночке. Как ни ссылайся на войну, все равно глядят на тебя, как на порочную. Он гладил ее волосы и говорил одно и то же:

— Не надо, Паша, плакать.

Ласковое слово сладко бередило душу, давно-давно ее так никто не называл, был Егор Калым, так у того всегда имя «Пашуха», «Пануха», и жадные грубые руки лезут, мнут ее.

12

Вечером было Нинка, а следом за ней Анна Кошкина начали спрашивать, как там, в Москве но Маша скажет два слова и замолчит. Отступились. По лагерю пробежал слух, пущенный Дусей Алениной, Маша Чайку жалеет.

А Маша доит коров, а слезы нет-нет да навернутся. Стояла в памяти не грузная корова с рогами-вилами, а маленькая телочка цвета топленого молока с белыми большими пятнами на боках, будто крылышки у нее отрастают, за то и нарекли Чайкой.

Прибежит Маша на выходной из Урочной, Чайку обязательно навестит. Та завидит ее, из гурта к ней. Маша притворится, вроде не заметила, отвернется. Чайка ткнет мордочкой в бок. Маша похлопает ее по шее: «Ах, это ты, Чаюшка, ну-ка, посмотрим, как ты подросла». А Чайке свое, мордочку к руке протягивает, нюхает и языком пальцы лижет: давай, мол, хлебца, а то сахару. Маша разожмет кулак, скажет: «Нет хлеба, забыла». Но Чайке понятно: с ней просто шутят, хлеб у Маши есть, надо получше поискать…

Из-за коровы на всех разобиделась Маша. Костя три раза пытался заговорить, так, мол, и так, я с твоей матерью коров доил, мать твоя, конечно, мастерица, но ты проворнее ее. Маша отмалчивалась, не идут слова на язык — и все. Дойку кончили, доярки в кузов грузовика залезли, Пшонкин из кабины крикнул:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: