— Ты, Прохор Кузьмич, как считаешь фермы — производством или не производством? — спросил Алтынов.

Прохор Кузьмич замялся Низовцев посунулся вперед, по-своему пытаясь разгадать загадку Алтынова.

— Ну, производством, — неуверенно ответил председатель сельсовета.

— Тогда скажи, где возникает производство, вместе с ним что вырастает?

— Ну, поселок.

— Поселок, — повторил Низовцев, расслабляя нервы. — Без людей нет производства.

— И наоборот, там, где нет производства, нет и людей, — докончил мысль Алтынов, — всякое производство обрастает людьми! Андрей Егорыч вопрос ставит правильно, по-современному. Деньги будут лежать в банке, а люди станут ютиться у порога дома тетки Марьи.

— Нам что, вам виднее, — отступая, заговорили члены правления.

Едва правленцы вышли, Низовцев сказал:

— Не ждал я, Иван Ильич, от тебя таких слов. Спасибо.

6

У Анны Кошкиной все внутри перевернулось, когда Калугин дом отдали Шурцу Князеву. Своим его считала, и деньги были припасены на покупку. И на вот тебе — ни дома, ни сына. Гора живет в Кузьминском, на выселки глаз не кажет. Жгла зависть к чужой удаче, с кем бы ни встретилась, обязательно заведет:

— Рыжуха тонкий, как глистенок, а везет ему: девчонку умаслил справную — от такой дитенки родятся не какие-то тошнотики, а настоящие колбячки, и домик на подносе. Мой Горушка ни какой-то там бродяга без роду, без племени, а свой, деревенский — в чужой хатенке мучается. Где правда?

Переломила-таки себя, пошла к свахе в Кузьминское. Саму сваху и ее низенькую одинарную избушку чуть помнила. Нарочно постучала в дверь. Жирная баба, разъехавшаяся как копна, с одышкой распахнула дверь.

— Проходи, сватьюшка, пора-пора нам породниться.

Голос у рыхлой копны был удивительно тонкий, если бы не видеть да не знать, кому он принадлежит, то можно подумать, что с тобой говорит девушка.

Анна была в жакете темного цвета, в платье до колен. Она сначала дунула на лавку, затем провела по ней рукой и лишь тогда села. Мать Насти пожевала пухлыми, но потухшими губами: должно быть, чересчур гордый вид свахи смутил ее. Анна, задрав голову, бесцеремонно оглядывала потолок, стены. Про себя отмечала: «Потолок почернел от копоти, а помыть лень. Этой развалюхе не согнуться, не разогнуться, а той не до того — за Горушкой сучкой бегала».

В доме даже шифоньера не было, а не то чтобы телевизора. Шкаф стоял между печкой и перегородкой. Но что это был за шкаф! Его тридцать лет тому назад сделали плотники из сырых липовых досок. Он рассохся, потемнел, красить его никогда не красили, и мушиные пятна, как веснушки, на нем. «А угол, угол, — чуть было не воскликнула Анна, — убей меня боженька, гнилой. Ну, Горушка влопался». Анна перевела неприязненный взгляд на бабу.

— Вы в нищие не годитесь. На конфеточках, что ль, все просластили?

Сваха опять зажевала губами, запыхтела. В избу вбежал стрекулист лет трех-четырех, а за ним вошла мать, Гогина жена, невысокая, лицо круглое, брови русые, дужками. Волосы расчесаны на обе стороны, посреди ровная дорожка, кожа на ней с синеватым отливом. Груди у Насти развитые, сильные, даже великоваты для ее роста и тонкого стана. «С такими титьками бабенки любят родить, — решила Анна, — народит Горушке ребятенков полную избенку — не повернуться. Пропадет, право, пропадет Горушка».

Настя села напротив. Анна не спускала с нее сверлящих глаз. И это, должно быть, беспокоило Настю, она часто меняла позу, опираясь то на одну, то на другую руку.

— Что же ты с первым мужичком не нежилась? — допрашивала ее Анна. — У тебя дитенок от него.

— Больно пил да бил.

— Ишь недотрога! Отучила бы. А то гоже: мальчонку млаже себя обманула!

Щеки у Насти порозовели.

— Я Жору не обманывала. Я от него ничего не утаивала.

— Не по себе кусок схватила. — Анна даже загнусавила, готовясь слезу пустить. — У матушки с батюшкой Горушка жил-поживал, заботушки не ведал, не знал… Растили, растили сыночка милого, а ты, разлучница, взяла да отняла.

Настя покраснела до корней волос, покраснела и кожа на проборе, на носу стала заметней бородавка и волосок на ней. Толстоватенькие губы задрожали.

— Жора не один работает. Я телятницей, мать пенсию получает, а на него. — Настя кивнула на прижавшегося к косяку мальчонку, — алименты идут.

— То-то вижу, всегошеньки на пенсии да алименты нажили — избушка вот-вот развалится. Эх, Горушка, чужих людей ублажать, поить-кормить пошел.

— Для Жоры здесь чужих нет. Ближе жены мужу человека нет.

Мать Насти тяжелой, дрыгающей походкой вышла в сени. Анна возвышала сына и унижала Настю с ее матерью. Но Настя, разгоревшись, кричала, что плохая она, Анна, от которой ушел сын, — не вынес домашней тюрьмы. Анна плюнула себе под ноги:

— Тьфу, с вами, голопузниками, сама не своя станешь!

И, не дождавшись Гоги, не вымолвив на прощанье ни слова, ушла.

7

На улице дрожали свинцовые лужи. Стекла окон в каплях, точно в оспе. Низкое небо сумеречно, зябко. В избе выстыло. Надо бы затопить голландку, но у Маши нет желания что-либо делать. Она недавно вернулась с фермы. С брезентового плаща, что висит у порога на гвозде, капает.

Мокрой холодной осенью в доме одной страшно. Проснется Маша среди ночи, а на улице ветер разгулялся, стучит, громыхает отставшей доской, а ей кажется, что жулики крышу ломают. Сердце сожмется, замрет, она слушает-слушает, затаясь, и наконец облегченно вздохнет — то ветер озорует.

Как-то вечером, едва успела прийти с работы, — стук в дверь. Думала, с фермы кто. Вышла в сени, окликнула. Оказалось, пьяный Гришка Пшонкин каялся и ластился за дверью. Маша дрожала от гнева.

— Ты подумал, бесстыдник, к кому ломишься? Уходи!

На другой день в окна вставила вторые рамы, хотя до лютых холодов было далеко. Но мало ли что может взбрести в пьяную голову мужику. Около кровати клала топор. Все обдумала. Если кто в дом полезет, живой не дастся. И когда торкнулся Егор Самылин — мать ее, что ль, вспомнил, начал лазить по завалинке. — Маша показала ему топор:

— На подоконнике зарублю.

Слышал или не слышал Самылин те слова сквозь двойные рамы, только отстал. Больше никто ее не тревожил. И хотя клала топор около кровати, но спала глубоким сном, а если просыпалась среди ночи и слышала шорохи, то угадывала, откуда они идут. Да и некогда было изводить себя страхами. Скот загнали в новые дворы, хлопот прибавилось, до того Маша наработается, что впору до постели добраться. Даже Анне Кошкиной не завидовала, что вновь в районной газете похвалили.

Вся отрада была что письма от Кости. Занятно он писал, в письмах осмелел, любовь к ней не таил. Она приучила себя: как станет невмоготу, то примется думать о Косте, казалось, приди вдруг Костя, она не знай как бы обрадовалась ему.

Мать шлет письма редко, но все же шлет. Письма матери лежат на опечке. Маша раз прочтет письмо и положит в стопку, больше не прикоснется. Письма Кости не лежат, она их перечитывает, а то возьмется сверять одно письмо с другим, ревниво выверяет, не одни ли и те же слова пишет Костя, не одними ли и теми же ласковыми словами называет ее? Нет, радуется сердце, разными словами называет, в последнем письме вроде они звучат еще ласковей, еще теплей.

Обычно от писем переходит к воспоминаниям. Держит письмо, прижав к груди, а в мыслях грезится: Костя экзамены в техникум сдал. Приехал перед учебой матери помочь. Костя и Маша поехали на лошади за орешником, что летом Устинья в овраге нарубила. Помнится, сложили воз, принялись его веревками стягивать, чтобы дорогой не рассыпался. Шуршат сухие листья, трухой в глаза сорятся. Костя и Маша стараются друг перед дружкой, силу свою показывают, руки их то и дело сталкиваются… Да, она слышала Костино дыхание, кажется, ощущала тепло его лица — так оно близко было. А Костя как-то странно взглянул на нее, вдруг обнял и поцеловал прямо в губы. А она не отстранилась…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: