На санях-прицепах едут бочки с горючим: тепло, движение, свет.
В тягаче, который водители называют «малышом», — госпиталь и камбуз одновременно. Поэтому и поваром у нас молодой врач.
Наших в поезде пятнадцать человек. Шестнадцатым едет американец. Не ученый, а журналист.
2
И вот, грохоча гусеницами по свежему насту, поезд, оранжевый, новенький, блистающий мытым стеклом и краской, ушел в бесконечность.
Он миновал границу поселка, деревянную, с молотом и серпом арку. Водители включили прощальные сирены, развернулись на выезд и пошли.
Два единственных на холме домика, не заваленных снегом, антенны, похожие на связку велосипедных колес, вертолеты на выпуклой шапке аэродрома, люди, машущие нам вслед, красные бульдозеры медленно поплыли от нас в покидаемую даль. Все, кроме водителей, смотрели долго на этот заветный берег, надежный причал.
Скоро домики стали казаться игрушечными. Но так ясен воздух Антарктиды, что видно было ручки в оконных рамах, нитки антенн, буквы на вертолетах, ошейник собаки: все детали в полный цвет красок и тонов.
Поселок пропал за четким, ясным горизонтом, не смазанным дальневой дымкой. Туда вел один только гусеничный прямой след — единственный штрих на голом поле однообразия.
Ниточка-дорога.
Натужно гудели моторы, покачивало. В каюте было тепло. Мы сняли оранжевые малахаи. Американец щелкал набором своих фотокамер, записывал в блестящий блокнот наши фамилии. Пришлось опять послужить переводчиком. А вопросам не было конца.
Я переводил:
— Радист. Полярник. Много лет работал в Арктике. Был знаком с американскими военными летчиками. Летал на ваших самолетах. Война. Мурманск… Одинок…
Хозяин погоды. Синоптик. Молодой, но бывалый полярник. Не пьет. Женат. Курит. Спасибо. Сигареты отличные…
Гравиметрист… Очень трудно. Холост. Антарктида — континент исключительно мужского населения. Без них спокойней… Самая близкая женщина?.. Самая близкая — не ближе двух тысяч километров!.. Измеряем лед, вернее толщину льда… профиль основания Антарктиды…
Штурман-дублер. Женат. Скучаю. Дети. В первый класс. Москвич. Да, на таком поезде необходим штурман. Пока идем проторенной дорогой, затем повернем к югу. По целине… По звездам… Опасно. Трещины… Заблудиться легче легкого…
Магнитолог. Москвич. Холост. Магнитное поле Земли. Не курю, спасибо…
Машины упрямо везли упрямых людей в самое пекло холода. Мимо, как постовые на дороге, мелькали бочки из-под горючего. Их выбрасывали проходившие здесь поезда. На бочки смотрелось, как на березки в окно электрички.
Потом опять надоевшая белая гладина.
Ужинали мы на сорок втором километре от поселка, рядом с двумя порожними вехами-бочками. Повар-доктор выдал нам горячие судки с едой. В нашем кубрике запахло печеным картофелем, жареным луком. Тут Американец подмигнул в окошко двум бочкам и достал из пузатой сумы размалеванную бутылку рома. Его темпераментное «о'кэй» поняли все без моей помощи. Он разлил ром по кружкам, поднял свою, захватив ее в обе пригоршни, покачал на руках, призывая нас последовать его примеру.
И мы не стали осложнять международного положения. Хватили рому, вдохнули горячий картофель с тушенкой, пели «Подмосковные вечера».
Веселый, добротный Американец подмигнул мне и сказал:
— Антарктида — школа коммунизма.
Я не стал переводить. Меня тянуло в сон. Машины плыли по снегу, заглушая лязгом гусениц песню ребят, гул мотора, визг саней.
Мы спешили в глубь Антарктиды.
Мой дневник открывается теперь не так часто, как раньше, На ходу писать нелегко, прыгают буквы. Нас кидает о стены. Машины едут по ледяным застругам, как по надолбам, падают на лед, грохочут, бьются. Мы терпим. Я надумал писать во время стоянок: бумага покрывалась хрусталиками льда, и паста цвела на них, а потом и сама замерзала в ручке.
Холодно, очень холодно. Лето на дворе, ничего не скажешь.
На развилке, вернее, там, где отмеченный бочками след пересекал невидимую нашу тропинку, поезд остановился. Мы разминались, прыгали. Над машинами струился видимый теплый воздух. Как струится он в открытой горловине бензобака в жаркий летний день у подмосковной бензоколонки. Но выхлопные трубы, дымящие синим жаром, были покрыты слоем инея.
Красные тягачи, новенькие, нарядные в самом начале похода, заросли, оледенели в коросте, как сугробы.
Доктор-повар позвал к себе новичков и сказал:
— Не смотрите, что перед вами равнина. Мы все время лезем в гору. Высота около двух тысяч метров. Дальше — выше. Могут быть осложнения. Работайте не спеша. Прыгать и бегать запрещаю. Кто почувствует себя плохо — немедленно ко мне…
Мотористы полезли в моторы, ходили с кувалдами, смотрели гусеницы. Штурманы колдовали в рубке над картами. Доктор-повар допрашивал всех, кто неосторожно попадался ему на глаза: «Как вы себя чувствуете?»
Потом доктору надоело бегать за нами, он поймал Американца и велел ему натаскать снегу для воды.
Потом кто-то крикнул: «По машинам!» И поезд оставил позади последний привет обетованной земли — присыпанную снегом тропу с одинокими вехами.
Теперь не только меня клонит ко сну. Мы работали как прежде, но все делалось немножко медленней.
Поезд шел вперед, набирая незаметную глазам высоту. В мелодию мотора влилась гудящая нота компрессора. Машине подавали воздушную добавку. Иначе моторы встанут.
Нам никто не мог добавить.
Навстречу дул обжигающий лицо и руки ветер. Казалось, дыхни глубже, полной грудью, сильнее, чаще, тогда воздуха будет вволю. Но все прятались от него, плотно закрывали нос и рот мохнатыми шарфами. Вдохнешь неосторожно этот воздух и отморозишь легкие.
Машины, как люди, были укрыты шарфами-фартуками.
Лютый мороз хозяйничал в мире, делал снег крепким, стеклянным песком, загоняя людей в каюты.
Но в положенный срок все выходили в мороз и ветер, бурили в снеговом песке скважины, чертыхались над буровой установкой: движку не хватало воздуха, выносили в стужу незаменимые приборы, грели технику паяльными лампами.
Наш Гравиметрист голыми руками на морозе вставлял хрупкие детонаторы в заряд взрывчатки, а потом ее спускали в скважину. И гремели по льду гулкие взрывы. И поднимались в колючее небо шары-зонды. Мы брали на вкус, на цвет и на ощупь таинственное безмолвие.
Мои приборы, маленькие мои приборы, с теплыми глазами лампочек, ловили с каждым днем уверенней, чаще просветы в одеяле магнитных силовых линий.
Ветер наконец утих. Воздух был неподвижен.
— Теплеет, — сказал Американец.
Я полез на крышу вездехода повернуть антенны.
Теплеет, а дыхание застывает облачком и сыплется меленьким стеклянным шорохом. И все вокруг наполнено им. И небо, и воздух в искрах, и солнечный диск растаял в них. И нет больше неба, и нет под нами снега, лишь один стеклянный туман, причудливый, звонкий, слабый, как дыхание.
На скользкой крыше вездехода мороз окатил меня ведром колюче-ледяной воды.
Руки перестали слушаться. Металл приваривался к ним. Но иначе я не мог, в рукавицах ничего не сделаешь. Я подул на пальцы, легче не стало.
Американец был внизу, рядом. Я сказал:
— Вот где баня.
У меня вышло:
— Оо ээ ая…
Рот свело, непрошеные слезы кололи, мешали смотреть. А когда пришло время спускаться, рук у меня больше не было. Я мешком упал в снег.
Американец поднял меня и понес к тягачу Доктора. Доктор-повар долго растирал мое лицо и руки спиртом, какой-то мазью, рукавицей, вывернутой мехом наружу.
— Спирт полезно принимать внутрь, — говорил Американец и подмигивал мне.
— Все в порядке, — сказал отдаленный, как во сне, голос Доктора. — О'кэй!
Дорога испортилась окончательно. Бетонные заструги швыряли машину, как волны. Рыхлый песочный снег принимал ее в зыбкую трясину. Машина проваливалась, ревя, грохоча выдиралась на поверхность, оставляя за собой глубокую колею. Снег летел навстречу плотный-плотный, побеждая ревущие моторы, заваливая гусеницы вездеходов. Он останавливал нас. Мы выходили в пургу с лопатами разметать, отбросить его с дороги. А он летел и летел, и не было воздуха, мы дышали снегом.