Но и оно, каким глубоким ни было, оказалось ненадежным. Всюду рыскали ищейки. Везде были капканы.
По всему видать, оставалось одно — поскорее убраться прочь, за границу.
Единственное, что он позволил себе, вопреки благоразумию, накоротке повидаться с семьей. Ведь целый месяц он в глаза не видел детей и соскучился по ним смертельно.
Крадучись в ночи, он пробрался из Гельсингфорса, где скрывался от сыщиков, в Куоккалу, наспех обнял жену, поцеловал спящих дочерей — Любу, Катю, Людмилу и падчерицу Нину — они так и не проснулись — и несколько дней спустя уже плыл на утлом суденышке из Або в Швецию, держа путь на Берлин и Париж.
Лето прошло в поездках по Европе для урегулирования партийных дел и предприятий.
К осени он очутился в Берлине.
Наступила пора подумать о выборе более или менее постоянного места жительства. Хочешь не хочешь, а приходилось пристраиваться к какому-либо делу. "Семья моя к этому времени состояла уже из пяти душ, надо было думать о каком-то заработке", — писал Красин.
И он остался в Берлине.
X
Города что люди, они совсем иные вблизи и в повседкевье, чем издали и при взгляде мимоходом.
Прежде, бывая в Берлине наездами, он в общем город не бранил. Конечно, хуже Парижа. И Питеру не чета. Но все же — ничего. Европейская столица. Даже унтергрундбан, сиречь подземная дорога, есть.
Теперь же, обосновавшись на берегах Шпрее, он почувствовал: Берлин гнетет. Хмурыми домами. Хмурыми улицами. Хмурыми людьми. Хмурой узостью всей его жизни.
Он всегда любил простор. В Баку под окнами его квартиры стояли два дерева. Рослые и густолиственные, они застилали панораму строительства, скрадывали зеленоватые горизонты Каспия, набегавшего на Баилов мыс.
Тогда он приказал деревья срубить. Чтобы не отнимали простора.
Теперь глаз повсюду упирался в стены. Из окон своей квартиры, выходившей в глухой колодец двора, он постоянно видел серые унылые стены. И больше ничего.
Проходя по улицам, сдавленным высокими домами, видел все такие же серые стены.
И даже на набережной глаз не вырывался на простор. Угрюмая и неширокая Шпрее текла не спеша, стиснутая серым камнем.
Но самым гнетущим было истинно прусское стремление вогнать в прокрустово ложе узаконений и предписаний каждое проявление человеческой жизни. Предписания, приказания, распоряжения, обязательные постановления следовали аа человеком повсюду. Даже в общественной уборной со стены предписывалось:
— Оправлять платье только в стенах заведения!
Будто кому-нибудь не терпелось сделать это посреди уличной толчеи.
Да, город был ему не мил. Но еще больше жизнь в нем. Потому что была она, в особенности на первых порах, невероятно тяжкой.
Чужбина есть чужбина, переносить ее куда как трудно. Для русского же человека, всеми корнями вросшего в родную землю, какая она ни на есть и кто ею ни владеет, чужбина просто невыносима. Особенно если ты, подобно мореходу, потерпевшему кораблекрушение, выброшен сюда силой. И в ближайшем будущем не видишь возможности вернуться домой.
Конечно, реакция с точки зрения исторической не должна продлиться долго. Но, к сожалению, прав был Михайловский, произнеся в свое время горькие, но мудрые слова:
— Недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни.
Или как говорят в народе: пока солнце взойдет, рога глаза выест.
Да, невероятно тяжкая штука изгнание. Когда Ленин прибыл в холодную и мертвую Женеву (во вторую эмиграцию), он признался Крупской:
— У меня такое чувство, точно в гроб ложиться сюда приехал.
Красин жил в Берлине не один. Сюда перебралась и семья.
Это облегчало жизнь. Но это и утяжеляло ее. Большую семью надо было содержать. На это нужны были деньги, деньги и еще много-много раз деньги.
Он поступил на службу. Пошел, как он сам говорил, на выучку к немцам. Стал младшим инженером крупной электротехнической фирмы "Сименс и Шуккерт".
Работать приходилось по восьми часов кряду каждый день. А жалованье шло грошовое — каких-нибудь 250 марок в месяц.
Их с трудом хватало на две недели. Любовь Васильевна была хорошей женой, но неважной хозяйкой. Хотя, надо отдать ей справедливость, она" самоотверженно старалась поддержать мужа, целиком взвалив на себя все заботы по дому.
Чтобы не жить впроголодь, нужно было работать сверх работы. Вечерами и по ночам.
В тридцать восемь лет он, что называется, вернулся на круги своя. Словно начинающий инженер, в погоне за приработком занимался бог весть чем — переводами, составлением технических проектов, «негритянской», как ныне принято говорить, по вечерам работой в русских посреднически-технических конторах.
И все только для того, чтобы кое-как свести концы с концами.
К материальным неурядицам прибавлялось нездоровье. Он чувствовал себя прескверно. Пошаливало сердце, одолевала слабость. Это было реакцией на нечеловеческое перенапряжение нервов и сил за последние несколько лет.
Неспроста, оглядываясь назад, на свое питерское житье-бытье, он сам поражался:
— Совершенно не понимаю, как я мог выдержать эту каторжную нагрузку.
При этом он упускал из виду, — а быть может, делал вид, что упускает, — что нагрузка берлинская была намного каторжнее питерской.
Подъем прежнего времени сообщал силы, помогал справляться с ношей, какой бы непосильной она ни была.
Спад времен нынешних силы высасывал. Подобно спруту, чьи щупальца не оставляют жертве ни единой кровинки.
Тогда само время было за него. Теперь оно было против него. Ибо обернулось безвременьем, И сколько ни бодрился он, оставаясь внешне таким же энергичным и жизнелюбивым,
приветливым и радушным, остроумным и деятельным, как раньше, столыпинское лихолетье подломило и его. Как многих Других.
Разгул реакции посеял жестокую смуту в российских умах. Неудержным и мутным потоком хлынула проповедь ре- негатства, уныния, неверия в будущее, распущенности и блуда. "Место политики, — писал М. Ольминский, — заняла якобы эстетика, а на самом деле — интерес только к самому грубому разврату, прикрывавшийся эстетикой стремления разрешить "проблемы пола". Воистину печально время, чьим духовным знаменем стал роман Арцыбашева "Санин".
Буржуазные либералы, вчерашние народные радетели, оплевывали революцию и раболепствовали перед вешателями. Кадеты Струве, Бердяев, Булгаков, в незапамятные времена "легальные марксисты", выпустили сборник «Вехи» — венец позора и бесчестия. Ленин назвал эту книгу "сплошным потоком помоев, вылитых на демократию".
"Веховцы" возносили хвалу царским палачам за то, что они "своими штыками и тюрьмами" спасли буржуазию от "ярости народной", призывая рабочих смириться, отречься от "вредного материализма", "безгосударственности и безрели-гиозности".
Боженька все чаще выставлялся как панацея от всех бед. Реакционные философы и литераторы Минский, Розанов, Гиппиус, Философов звали на поиски "нового бога", "новой религии".
Богоискатели проповедовали мистицизм, бездеятельность, примирение с существующим порядком, отказ от революционной борьбы.
Были и богостроители. Из своих. Они считали, что люди должны верить в социализм так же слепо, как в бога. Богостроители — к ним принадлежал Луначарский — действовали в партийной среде, создав новое, особого рода вероучение для рабочего класса, пытаясь примирить марксизм с религией. Плеханов по поводу богостроительских теорий Луначарского писал, что он устраивает на свой фасон "утешительную душегрейку" для интеллигенции.
Ржа реакции разъедала партию. Меньшевики, деморализованные поражением революции, похерили все революционные требования партийной программы, сдали в архив все революционные лозунги. Стремясь ужиться со столыпинским режимом, они призывали к соглашению с буржуазией, отрицали какие бы то ни было формы нелегальной борьбы и предлагали ликвидировать нелегальную партию.