— Это садизм.

— Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодежь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! — Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство — не преступление. Любовь — есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность — кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!

— Вы говорите ерунду.

— Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы — интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь — вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик — герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплевывали. Герой войны — солдат. Герой мира — народ… История? — не нужно ее. Наука? — к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы — «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там — «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в темном коридоре. Просто!..

— Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, — сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.

— Что же это будет, — сказал Саблин. — Стадо скотов? Каменный век вернется?

— Да, — отвечал холодно и жестко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, — да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность — они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.

— Они погибнут.

— Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.

— То, что вы говорили мне, было безумие.

— Нет, только правда. Пойдемте. Наступает заря, и я покажу вам еще правду во всей ее пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовет ее Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в нее. А он молится за нее. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!

Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошел по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налета аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было еще тихо. Верцинский шел за Саблиным.

— Не провожайте меня, — сказал Саблин. Верцинский ему был противен.

— Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, — сказал Верцинский. «Скотина», — подумал Саблин и поежился плечами.

— Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, — зашептал, хихикая, Верцинский.

Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от нее, что Саблин отчетливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремленное на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»

— Как вам это нравится! Как вы назовете это?..

«Любовь!» — подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, безцеремонно остановившегося у траверса.

— Любовь, — почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчетливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: — Любовь!..

X

После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк ее мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать ее умерли. В Петрограде у нее никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла ее тетка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.

Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать свое столичное гнездо. У нее была мечта, по окончании войны, которая, по ее мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить веселой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась ее устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и ее гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоем с Таней в кинематографе. У нее явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.

Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, веселая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нем толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула ее светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя ее перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что ее молодость загублена, что ее жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в ее жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На нее из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие темные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет ее пьеса, поразит ее сцена в кинематографе — слезы сейчас же появлялись в углах ее прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щеки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: