Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в нее в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги ее называли: «милкой», «pleumicheuse» (*- Плакса), но любили довести ее до слез, чтобы потом целовать ее. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у нее были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были ее слабость.
Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше ее. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве свое чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она безпредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств — любила. Он был физически силен, мог смять и стиснуть ее так, что у ней дух захватит и слезы выступят на глазах, после его объятий у нее всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала ее. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не безконечное благоговение его перед нею, готовность для нее на все, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у нее к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича ее отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.
Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далекая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На нее найдет сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! — скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесется перед нею. — Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» — спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… — Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. — Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»
— Ах ты, милая моя мечтательница, — говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. — Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. — Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.
«Да, он красив, — думала она. — Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». — И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.
Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.
Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Все для других, — думала она, — все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»
Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.
«Какой-то это полк, — думала она. — Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.
Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.
Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.
И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины — трамвайные кондуктора, женщины — дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.
Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, готовое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», — сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.
Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», — и выбежала вон из лазарета.