— Елена Платоновна! И вы тут!
Она отвечает даже с ноткой обиды:
— Я их учу, — как же мне за них не стоять!
В эту минуту милиционеры шумно вводят подсудимых. Среди них и наши девушки. Но когда мы хотим с ними поздороваться, между нами и ими встает милиционер с винтовкой.
— Нельзя! — заявляет он простуженным голосом. И, специально для Елены Платоновны Репиной, смягчив голос и интонацию: — И вам, бабусенька, нельзя. До суда — никому.
Девушек вместе с остальными подсудимыми усаживают на стулья справа от судейского стола. Мы обмениваемся взглядами с нашими девушками. Девушки как будто растрепаны, — впрочем, этого и не разглядеть, они в платках. Но лица их невообразимо грязны, в разводах и подтеках от слез. Видно, ночевали в милиции и умыться не пришлось. На Евгению Сауловну, на учительницу свою Елену Платоновну и на меня они смотрят с такой надеждой, с такой детской мольбой, что я не выдерживаю этого взгляда — опускаю глаза. Но тут же, спохватившись, делаю веселое лицо и ободряюще киваю им. То же делают Евгения Сауловна и учительница,
В зал входят три женщины. Они размещаются за столом, покрытым красным кумачом. Это — суд. В середине садится судья. По обе стороны ее — заседатели: две немолодые женщины, одна в жеребячьей куртке, другая в платке. Но я смотрю неотрывно на одну из них — на судью. Не то чтоб она была такая раскрасавица, от которой глаз не оторвешь, — нет, у нее самое обыкновенное круглое лицо с умными серыми глазами и озябшим красным носикам, похожим на кнопку электрического звонка. А не свожу я с нее глаз оттого, что я ее знаю, отлично знаю! Это — Маруся Солдатова, работница с ниточной мануфактуры, я веду у них на фабрике историко-литературный кружок. Как-то я рассказывала им о декабристах и иллюстрировала это «Русскими женщинами» Некрасова («Княгиня Волконская»). В середине поэмы я попросила несколько минут перерыва, — у меня пересохло в горле. И тогда сегодняшний судья, Маруся Солдатова, заплаканная, взволнованная, схватила меня за руку:
— Одно только слово, товарищ! Только одно слово! Доехала она? Увиделась с мужем своим?
Сегодня Маруся Солдатова сидит за судейским столом. Обрадованная этим, я широко улыбаюсь и киваю ей.
Но — странное дело! — Маруся Солдатова не отвечает ни на улыбку, ни на поклон! Ее глаза равнодушно скользят по мне, как по всем присутствующим в зале, словно она меня вовсе и не знает!
Только тут мне приходит в голову, что Маруся Солдатова правильно понимает обстановку и свои обязанности, — правильнее, чем я! Она не знает — и не должна знать — никого и ничего другого, кроме того, что раскроется перед нею из разбирательства каждого судебного дела. И уж конечно у нее не может быть здесь никаких посторонних для суда знакомых, друзей или приятелей!
Первым слушается дело бухгалтера какого-то учреждения. Он обвиняется в том, что украл 1 фунт (400 граммов) пшенной крупы. Дело как будто бы самое простое. Украл? Украл. Сознается? Сознается. Казалось бы, виновен, и кончено…
Но есть в этом человеке что-то такое горькое, такое трагическое, что суд медлит с приговором. Маруся Солдатова пристально вглядывается в подсудимого. Одет он в пальто, и хотя оно везде тщательно заштопано и зашито, но явно вот-вот рассыплется, распадется в прах. Лицо у подсудимого — серое, опухшее, в голодном отеке. Руки засунуты в ветхие карманы пальто, — не для бравады, нет, он явно придерживает что-то в своей одежде. Но главное — глаза… В них — мучительный стыд, который нельзя ни скрыть, ни замаскировать. Ведь в зале довольно много посторонней публики!
— Подсудимый… — говорит ему не громко Маруся Солдатова. — Ведь вы образованный… Как же так?
Подсудимый с усилием заглатывает ощутимый даже со стороны тяжелый комок. Закрывает глаза.
— Во всю жизнь… — почти шепчет он. — Ни одного чужого полена… лучинки ни одной от чужого полена не отщепил!
— Ну, вот видите… — говорит Маруся. — Почему же вы…
Она не договаривает. Словно не решается произнести: «Почему же вы украли 400 граммов пшена?»
— Дети… — говорит подсудимый с неимоверными усилиями. По лицу его проходит судорога.
Больше он ничего не говорит.
Желающих высказаться по этому делу нет.
Суд удаляется на совещание, но возвращается буквально через две-три минуты. Суд не садится. Маруся Солдатова и обе женщины, заседатели, стоят у стола.
— Именем РСФСР! — произносит Маруся Солдатова.
И мы все — все присутствующие в судебном зале — встаем. И смотрим потерянными глазами на суд, который сейчас решит судьбу человека. У меня стучит в висках так, что я не слышу начала постановления суда.
— …приговорить подсудимого Ершова, — говорит Маруся, — к одному году тюремного заключения. Но, как он чистосердечно перед судом сознался, и раскаивается он, то суд решает: дать ему это наказание условно. И освободить его… Гражданин Ершов, можете идти. Свободно…
«Гражданин Ершов» — только что «подсудимый Ершов» — стоит как телеграфный столб. Неподвижно, словно он не слыхал приговора, не понял его… Наконец он понимает, понимает, что он свободен, в сущности, оправдан…
Он растерянно кланяется суду и уходит.
Нам с Евгенией Сауловной и Еленой Платоновной некогда переживать все увиденное и услышанное: суд переходит к разбору дела новых подсудимых — Александры Черновой, Марфы Шаповаловой, Веры Глебко. Это — наши. Наши девушки-санитарки.
Дело их выглядит в милицейском протоколе очень нехорошо. Работая в красноармейском госпитале Государственного физиотерапевтического института, они отказались обслуживать раненых и больных красноармейцев — сгружать и носить дрова для отопления здания… Ну, куда хуже?
По предварительному сговору между нами, первым выступает представитель месткома института — кладовщик Шмаров. Это человек без примет. Кажется, пожилой. Улыбаться, видимо, не умеет. И ужасно скучный!
Говорит Шмаров неторопливо, с массой словесного мусора: «Так вот, значит…», «Так оно, понимаете, вышло». Ну, словно паутину ткет!
— Госпиталь у нас, — значит, так это — красноармейский. Солдаты, это самое, Красная Армия, раненые… Больные, конечно, — тоже… Тепло-то нужно раненому, дрова нужны… а как же! А они, санитарки, значит, они — вот штука! — отказались. Дрова разгружать отказались, вот как!.. Ну, конечное дело, и по-другому сказать можно: девчонки, — что с них возьмешь? Неплохие девчонки, ничего не скажешь, — а только… Шала-бала в головах, — вот!
Шмаров оборачивается к подсудимым, по его лицу пробегает что-то вроде улыбки. И в зале становится как-то легче дышать, словно дрогнувшие в улыбке углы шмаровского рта на миг прорвали где-то паутину скуки, которую он же, Шмаров, неспешно ткал перед тем. И суд словно слегка приободрился. Или мне это кажется? Мы переглядываемся с Евгенией Сауловной: у нас одновременно мелькает сла-а-абенькая надежда, что все окончится благополучно, хотя остается основное обвинение: девушки отказались обслуживать раненых красноармейцев.
— Больше сказать ничего не имеете? — спрашивает у Шмарова Маруся Солдатова.
— Нет. Значит, так это — у меня всё.
— Я имею сказать! — раздается вдруг уверенный голос от двери.
Пока говорил Шмаров, мы назад не оборачивались. Мы смотрели на него, вслушивались в его тягучую, нудную речь. Мы смотрели на суд, старались уловить настроение судьи и заседателей. Вместе с тем мы не забывали поглядывать успокаивающим взглядом на наших злополучных девушек-санитарок. А между тем, видимо, тоже во время речи Шмарова, в зал вошел новый человек и сел в задних рядах. Это Бельчук.
Мы переглядываемся с Евгенией Сауловной. Мы неприятно поражены появлением Бельчука. Зачем он пришел? Что замышляет?
— Я имею сказать! — повторяет Бельчук. — Как очевидец, своими очами все видел. Прошу суд меня выслушать! — И к трем женщинам, сидящим за судейским столом, устремляются потоки нежных взглядов, подернутых и затуманенных сладкой поволокой.
Правда, суд словно не замечает этой тактики «очевидца»! Маруся Солдатова предоставляет Бельчуку слово, и он растекается, разливается в том стиле, какой усвоил из дореволюционных газет времен империалистической войны!