— Хороша должна быть красавица, которая набивает себе нос табаком! Горгона какая-нибудь?
— О нет! Родная сестра лицеиста нашего, князя Горчакова, княгиня Кантакузен: молоденькая и прехорошенькая. Она как-то приезжала сюда к своему брату. Я вам сейчас скажу все стихотворение: я знаю его от доски до доски…[2]
— Не трудись! — сказал Сергей Львович.
— Нет, вы только послушайте, папенька, какие там есть стихи:
— И так далее, — перебил Дельвиг, который не мог вынести насмешливой улыбки, показавшейся на губах отца его друга. — Александр будет очень рад вас видеть.
— Надеюсь, — с некоторою уже сухостью произнес Сергей Львович. — Вы, барон, не пойдете с нами?
— Нет, благодарю вас… Я почитаю.
— Так имею честь вам кланяться: больше, вероятно, не увидимся.
И в сопровождении младшего сына Сергей Львович отправился далее. На Розовом поле все прочие лицеисты, действительно, оказались налицо. Играли они в лапту, и игра их была в полном разгаре.[3] Один из горожан, сутуловатый великан, забежавший за противоположную черту поля, перебегал только что обратно в город.
— Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! — подбодряли его друзья-горожане.
Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.
— Стой, Кюхля! Не разгибайся! — раздался вдруг повелительный голос.
Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.
— Ай да Пушкин! Молодец Француз! — приветствовал его выходку дружный смех.
— Ни с места, Виленька! Побереги голову! — закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.
Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: "Ниже голову, Кюхля! Ниже!" — все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.
Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.
— Ах, папа! — радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.
Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.
— Однако, ты все тот же сорвиголова, — заговорил он, выпуская сына из объятий. — Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil (о мертвых говорят или хорошо, или ничего), а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.
— Совершенно верно, папенька, — весело отозвался Александр. -
— Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? — недоверчиво спросил Сергей Львович.
— Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!
Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича — сказать также одну из своих эпиграмм — он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:
— На бедного Макара все шишки валятся, — заметил Сергей Львович.
— На то он и Макар, — легкомысленно подхватил Александр. — Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: "Жертва Мому, или Лицейская антология".[4]
Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:
— Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.
И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:
— Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?
— Военная, брат, хитрость! — смеялся в ответ Броглио. — На войне допускается всякий фортель.
— Нет, не всякий! Всему есть мера, — заступилась за обиженного матка его — Комовский. — Сергей Гаврилыч — лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.
— И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.
Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.
— Стойте, господа! — крикнул он, поднимая руку. — Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.
— Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! — перебивали друг друга обе враждебные партии.
— Говорите, Пущин, — сказал Чириков.
— Прежде всего, господа, — начал Пущин, — обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд — и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.
Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.
— Может быть, и я здесь лишний? — спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.
— Нет, папенька, вы-то оставайтесь! — поспешил остановить его старший сын. — Пансионеру нельзя было присутствовать при нашем самосуде. Но ваше присутствие нам даже лестно. Не правда ли, господа?
— Н-да, конечно… — нерешительно подтвердило несколько голосов.
— Это был первый пункт, — продолжал Пущин. — Второй пункт следующий: не вы ли сами, Сергей Гаврилыч, всегда твердили нам, что всякий спор нам лучше решать промеж себя, без всякого чужого посредничества?
— И повторяю опять то же, — сказал гувернер.
— Ну вот. Стало быть, отчего же нам и теперь не поладить одним, без вас?
— Сделайте одолжение, господа. Я, пожалуй, на время совсем удалюсь…
— Нет, нет, зачем! Чем более беспристрастных свидетелей, тем суд у нас будет справедливее и строже. Наконец, третий пункт: чего же требует от нас противная сторона? Каков спрос, таков и ответ.
Атаман противной стороны, Комовский, выступил вперед.
— Пускай Пушкин формальным образом извинится перед Кюхельбекером.
— Извини, Виля… — начал Пушкин, подходя к обиженному.
Миролюбивый по природе, Кюхельбекер готов был уже принять протянутую руку, когда Пушкин докончил свою фразу:
— В другой раз я не стану прыгать, а заставлю тебя самого прыгнуть — через ножку.
Note2
Впоследствии, во время отсутствия А. С. Пушкина в Петербурге, брат его, Лев Сергеевич, был постоянным его комиссионером по книжным делам и, обладая удивительною памятью, говорил наизусть своим знакомым целые поэмы старшего брата По этому поводу кем-то был сказан такой экспромт:
Note3
Для читателей, незнакомых с игрою в лапту, опишем ее здесь несколько подробнее. Играющие из своей среды избирают двух — наиболее ловких и увертливых — начальниками, которые называются матками. По жребию (схватыванием подброшенной палки) обе матки решают, кому из них быть старшей, кому младшей маткой. Старшая, по жребию же (угадыванием произвольно взятых кличек), избирает себе подначальную команду из прочих товарищей, подходящих к ней попарно, после чего занимает со своей командой небольшой уголок — город — на предназначенном для игры месте. Младшая же матка со своей шайкой располагается врассыпную в поле, т. е. на остальном пространстве ристалища, которое отгораживается от города небольшою, только в сажень ширины, нейтральною полосою. Один из полевщиков с мячом в руке становится на пограничной черте поля и подбрасывает горожанам мяч. Горожане по очереди сдают, т. е. бьют по мячу лаптою — палкою с лопатообразным концом, стараясь зашвырнуть мяч возможно далее в поле или даже за крайнюю его черту. Вслед за сделанным ударом горожанин сам бежит через поле, чтобы перебраться за вражий стан, пока еще никто из врагов не успел запятнать его. Пятнать, однако, не дозволяется руками, а только тем же мячом. Чтобы удар был возможно меток, полевщик, первый подхвативший мяч, перебрасывает его к самому ловкому из ближайших к бегущему товарищей, и тот уже старается запятнать последнего. Если запятнать его удалось, то этим самым полевщики победили, город взят, — полевщики делаются горожанами, и наоборот. Точно так же игра кончена, если кто-нибудь из полевщиков успеет поймать на лету сданный мяч, пока он еще не коснулся земли. Если очередной горожанин промахнулся лаптою в подброшенный ему мяч, то он на этот раз лишается права бежать через поле и становится на пограничной черте в ожидании, пока кто-нибудь из его товарищей сдаст более удачно. Тогда он вместе с последним бежит через поле. Старшая матка имеет три удара, чтобы в случае нужды выручать своих подначальных, и потому сдает всегда последнею. Перебежав раз благополучно за поле, каждый горожанин может бежать в удобный момент обратно в город, и если при этом избегнет направленного против него врагами мяча, то приобретает опять право на один удар. Так продолжается игра, пока одного из горожан не запятнают или мяч не будет пойман на лету. Игра может быть прекращена исключительно по усмотрению обладателей города в данное время. Горожане нимало не утомляются игрою и, так сказать, почиют на лаврах, потому что изредка только сдают мяч и перебегают поле. Полевщики же, вынужденные поминутно гнаться за мячом вдоль и поперек по всему полю, до того по большей части изнемогают, что еле дышат и ноги волочат.
Note4
Вот названия некоторых из этих эпиграмм: "Надпись на конную статую пушкаря В. фон Рекеблихера", "О Дон Кихоте", "Жалкий человек", "Виля Геркулесу", "На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки".