Майор тоже озирался, но рукам воли не давал, что свидетельствовало как об исполнитель-ности, так и о душевном равновесии. Озерецковский и не слыхивал, что такое рассеянный склероз, зато хорошо знал, какова степень рассеянности Александра Христофоровича.
Она была наследственной. Его отец заглянет, бывало, на почту – нет ли писем? Спрашивают: «На чье имя, ваше превосходительство?» Батюшка, наморщив лоб, вспоминает. Или вот засиделся однажды в гостях, все давно разъехались, а он ни с места. Хозяин – сама вежливость – тоже. Глядят друг на друга и недоумевают. Наконец хозяин не выдерживает: «Христофор Иванович, ваш экипаж, наверное, сломался. Я велю заложить свою карету». – «О! – изумился Бенкендорф-старший. – А я хотел предложить вам свою!» Вот тебе и фунт. Думал, что он-то у себя дома, а этот невежа испытывает его терпение. И расхохотался. Бенкендорф-старший был добродушен.
Александр же Христофорович был снисходителен к своим недостаткам, лишь бы оставались незамеченными. Он посмотрел на майора. Личный адъютант являл образец решительной готовности. Это не было статское «чего изволите?», а было армейское «как прикажете!».
12
Домашний Бенкендорф произвел на Башуцкого недурное впечатление. Даже неловко было, когда Александр Христофорович засматривал под стол и стулья и, распрямившись, потирал виски: у него, должно быть, в глазах темнело.
Недурное впечатление от Бенкендорфа смутило очеркиста: как можно упускать из виду гнусное отношение к Гению?!
Не будь Пушкина, потомки вряд ли осудили бы Бенкендорфа на бессрочное заточение в аду. Вообще-то говоря, Милий Алексеевич сильно сомневался, чтобы Господь даже Лютого обрек на вечные муки без возможности обратиться с покаянным заявлением. Самая мысль о геенне огненной недостойна Бога. Евангелисты придумали, евангелисты, смертные, как все человеки.
Совсем еще ребенком, впотьмах, в теплой своей кровати, слыша ровное дыхание родителей, он тихо и горько расплакался. Милию Алексеевичу, он это помнил очень хорошо, не то чтобы вообразилась смерть, а просто подумалось, что вот и его когда-нибудь не будет на свете, и он расплакался от жалости к самому себе. На войне Башуцкий пуще смерти страшился участи «самоварчиков», участи тех, кому ампутировали все конечности, страшился, хотя ни одного «самоварчика» не видел. Лагерная жизнь, выматывая жилы, вышибала из башки «вопрос о смерти»; «вопрос» решали конвой, служебно-розыскные сучары и, конечно, оперуполномочен-ный, очевидно страдавший недержанием мочи, такой он был, бедняга, уринный. А теперь на склоне лет… Когда-то в трудовой школе соклассники чинили пролетарский суд над дворянином Евгением Онегиным. Крепостнику предъявили много обвинений, в том числе и «буржуазное отношение к женщине», что было одним из признаков кризиса феодализма. Но вот вам младость – суд не поставил в строку такое лыко: «Зачем, как тульский заседатель, я не лежу в параличе…» Эксплуататор Онегин и думать не думал о том, что должен же кто-то выносить ночную посудину, менять рубашку, отирать пот, следить, чтобы не было пролежней, а пролежни все равно будут… Телесной неопрятности медленного умирания, унизительной зависимости от сиделки, которую к тому же ни за какие коврижки не найдешь, ужасался и брезговал Милий Алексеевич. Принимали бы телеграммы на высочайшее имя, послал бы с оплаченным ответом: «Прошу разрешения окочуриться без хлопот».
Шуточками открещивался, а исподволь-то и прорезалась резкая черточка. Работу свою начинал он всегда спозаранку. Задолго до того, как соседи-враги вели артподготовку к новым свершениям на трудфронте – злобно хлопали дверьми, чайниками гремели, словно на узловой станции, где будки с надписью: «Кипяток бесплатно», и все это на звуковом фоне клозетной воды, низверглась она, рыча и захлебываясь. Но прежде, поднимаясь ранехонько, Милий Алексеевич испытывал бодрое, как ток воздуха из распахнутой форточки, нетерпение: хотелось поскорее продолжить начатое накануне. Теперь в его предутреннем сне брезжила глухая тревога, ощущение чужого, враждебного присутствия, и он, спустив ноги с дивана, вставал так, будто обманным маневром увиливал от этого чужого, враждебного, торопясь не продолжить вчерашнее, а поскорее закончить работу, отчего работа продвигалась медленно… И еще вот что. Очерки требовали от Башуцкого частого загляда в энциклопедии, он примечал теперь то, чего раньше не примечал: краткость жизни такого-то или такого-то.
Бенкендорфа он уже пережил. Бенкендорф умер шестидесяти одного от роду. В сентябре 1844-го. Скоропостижно. На корабле. Прекрасная смерть, играют волны, ветер свищет. Сбылось, значит, начертанное руцей царя царствующих в его неказенном формуляре: «Достоин».
Будь на то воля нашего очеркиста, он нипочем не отпустил бы с миром шефа жандармов. Дудки! Однако в казенном формуляре бывшего зека не имелось никаких указаний на сей счет. Указание получила баронесса фон В.
Неясно, однако, кто именно командировал ее на борт «Геркулеса». Поначалу можно было предположить вмешательство шведского теософа Сведенборга, трактат которого «Небесные тайны» прилежно читывал-перечитывал Александр Христофорович. Да и Пушкин в «Пиковой даме» – смотри эпиграф к пятой главе, – ссылаясь на того же Сведенборга, упоминал баронессу фон В.: «Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник“». Сказать-то сказала, но никакой фон В. пушкинисты не обнаружили у Сведенборга. Обнаружил он, Милий Башуцкий, пушкинистам неизвестный. В давным-давно опубликованном прозаическом отрывке: «В 179… году возвращался я…»
Именно там и указал Пушкин, кто она такая, эта фон В., жительница Лифляндии, вдовая генеральша Каролина Ивановна. Отрывок, как очень и очень уместно отметил наш разыскатель, писан был на бумаге с водяным знаком того же года, когда создавалась «Пиковая дама».
Так-то оно так, но из этого нельзя заключить, будто Пушкин поручал ей диалог с шефом жандармов. То был, вероятно, почин фон В., если, конечно, не принимать всерьез желание Милия Алексеевича.
13
Старея, Бенкендорф все чаще навещал германские курорты. Он пил там целебные воды, не исцелявшие его. В этот раз он побывал в Амстердаме и как бы взбодрился своей молодой славой: он освобождал Голландию от французских оккупантов. Нынче, однако, обнимала Бенкендорфа безотчетная тоска.
Пароход «Геркулес» шел в Кронштадт, кочегары держали пар на марке, слышались, как из-под подушки, мерные удары машины. Солнце садилось в тучи, качало несильно.
Лет десять тому этот же «Геркулес» следовал из Кронштадта в Данциг. Государь находился в соседней, царской каюте. Свитских поместили на другом пароходе, на «Ижоре». Как всегда, во всех вояжах, Александр Христофорович был неразлучен с государем. Русского царя ждали в Германии, ждали в Австрии. Данциг встречал салютом.
Александр Христофорович лежал на широком диване в каюте, щегольски убранной. Позвякивало, не поймешь где, стеклянно и тонко. Его минуты были сочтены, но этого он не сознавал, как и не сознавал того, что эта безотчетная тоска называется смертной.
Пристально глядя на каютные окна, он подумал по-французски: «И никакого человеческого участия». Окна были задраены, казалось, стекла гнутся под напором багрового заката. «Никакого человеческого участия», опять подумал Александр Христофорович, но теперь уже не вяло, а с той отчетливой напряженностью, какая бывает на миг до утраты сознания, и тотчас оттуда, из багровой тьмы, возникла баронесса фон В. Баронесса была вся в белом, она сказала: «Здравствуйте, господин генерал!»
«Мне надо знать, генерал, – строго произнес нездешний голос, – отчего вы так ненавидели покойного Пушкина. – Пот охладил скулы Бенкендорфа. – Я слишком многим обязана покойному Пушкину, – еще строже продолжала баронесса фон В.,– он дал мне бессмертие, и я хочу знать, генерал, почему вы так мучили его».