Александр Христофорович почувствовал быструю убыль своей плоти, словно бы оплывал, как свеча на сквозняке.

Он мучил камер-юнкера Пушкина? Послушайте, ведь государь говорил: «Бенкендорф ни с кем меня не поссорил и со многими примирил». Покойный Пушкин принадлежал к их числу. Ну, хорошо, хорошо. Положим, не примирял, да ведь и не ссорил. А? Нет, баронесса, не ссорил! А вот он меня обижал, да-с, обижал. Разве ж не обидно, когда в «Медном всаднике» читаешь: «Пустились генералы спасать и страхом обуялый, и дома тонущий народ». Эка ведь «пу-сти-лись» – и вся недолга. Наводнение двадцать четвертого года изволите помнить? Буйство стихий, мы с Милорадовичем в баркасе. Ветер, крики, гибель, последний день Петрополя, тут храбрость истинная, не на Царицыном лугу. И заметьте: спасал-то я «тонущий народ», простолюдинов, кому ж воспеть, как не Пушкину! А он «пустились», и баста. А я, вручая ему рукопись с пометками государя, глаза отвел, чтоб ни намека… Нет, меня в стихах-то воспели. Но кто? Слыхали – Висковатов? Разнообразнейшая, скажу вам, личность. И «Гамлета» для нашей сцены приспособил, и в моих агентах состоял. Печатно восславил, публично, вот забыл, в каком журнале тиснул. Подлейшая лесть, мне это претит… Мучил?! Так позвольте вам доложить, баронесса, я предлагал ему камергера. И место в моей канцелярии. Упаси Боже, не в доносы вникать, а ради того, чтобы на Кавказ вояжировал, он же так стремился на театр военных действий. И что же? Отказ! Хорошо-с, дальше. Фон Фок служил у меня, умница, чрезвычайная опытность, жаль, рано умер. А известно ль вам, как Максим Яковлевич аттестовал Пушкина? «Человек, готовый на всё». Слышите, «готовый на всё!». И кому аттестацию подал? Нет-с, не собранию Вольного общества любителей российской словесности, членом коего состоял, а вашему покорному слуге, начальнику высшего надзора. Как прикажете поступать? Вот то-то и оно. Мне, стало быть: опаснейший человек, а ему в глаза, письменно: «Ваш отличный талант» и так далее. И это льстит сочинителю Пушкину. И вот, извольте: «Человек добрый, честный, твердый» эдак он про фон Фока. А я не льстил, но и не оскорблял. А ежели бы… Помню, ничтожный Булгарин подстрекнул, пружина и соскочила: погорячился, накричал на барона Дельвига, велел убираться вон, пригрозил… А потом – не по себе. Нет, думаю, нехорошо, надо бы извиниться. Как на грех занемог, послал чиновника: снеси-ка, братец, мои искренние извинения и сожаления…

«Генерал, вас ничто извинить не может», – ледяным тоном срезала баронесса. Александр Христофорович облизнул пересохшие губы, заговорил горячо, сбивчиво.

Ничто извинить не может?! Сейчас поймете, сударыня. Я не желал зла Пушкину, этого не было. Я не желал добра Пушкину, это было. Постарайтесь понять. Он обессмертил вас? Пусть так. Но он отнял бессмертие у человека достойнейшего – у Михаилы Семеновича, князя Воронцова. Великий муж на поприщах военном и статском. А какое сердце! В его имении в селе Андреевском Владимирской губернии в залах, в покоях, во флигелях бессчетные вмятины на полу от солдатских костылей – гошпиталь. Ах, не понимаете? Потрудитесь понять! В незабвенный день Бородина князь был ранен тяжко. В его батальоне насчитывалось четыре тысячи штыков, уцелело – триста. Отступали, дни отчаянные. Едва живого привезли в Москву, в Немецкой слободе дом собственный. На дворе подводы, мужики, присланные из Андреевско-го: грузят барское добро. И что же? А вот что, милостивая государыня: князь велит опростать телеги, велит спасать раненых, всех забрал, никого не покинул, бессчетные следы костылей в Андреевском. Укажите другие примеры! Уверяю, достанет пальцев одной руки… Бенкендорф перевел дыхание. Он силился приподнять голову… Не все, баронесса, не все, слушайте, продол-жал он, не видя госпожу фон В., но чувствуя влажное веяние, понял, что она обмахивается веером… Годы спустя Михайла Семенович служил в Одессе. Приезжает Пушкин, такой молоденький, такой зелененький, пороху отродясь не нюхивал. Ходит фертом – либерал в изгнании. Его принимают, к нему милостивы – он платит черной неблагодарностью. Эпиграм-мками! «Полу-герой…»? Да поглядел бы в глаза бородинским ветеранам! И тем, кто пал под Лейпцигом. И тем, кто бился при Краоне, где князь схватился не с кем-нибудь – с Наполео-ном… «Полумилорд»? Что ж тут зазорного? Аглицкое воспитание, натура русская, оттого и вполовину. «Полу-купец»? Гнусный намек на мошенство? А если презрение аристократии к аршинникам, то глупая спесь. А «полу-подлец» и вовсе мерзость. Кому в лицо брошено? Кому и за что? За то, сударыня, что супруг воспротивился обольщению супруги: Пушкин приволокнул-ся за княгиней Елизаветой Ксаверьевной. О, молод был, пылок, страстен, да мне-то какое дело?! Я своему первейшему другу сострадал. Может, я один постигал муку Михаилы Семеновича. Вас трогает культ дружбы лицейских? Отчего ж отказывать нам, ветеранам, сроднившимся под ядрами? Мог ли я расположиться к жестокому оскорбителю моего первого, моего бесценного друга? Дивиться надобно, что не пустил противу Пушкина все мои средства, тем паче поводов было с лихвой. Великий талант? Да хоть бы и лорд Байрон! Дурные поступки всегда дурные поступки. А то вот додумался ваш Пушкин: у великих людей все «иначе». Индульгенция!

Бенкендорфа обметало крупным, как градины, потом. Вдруг губы его тронула нехорошая усмешка. Если на то пошло, поручик Дантес поднес камер-юнкеру Пушкину ту самую чашу, какую тот в свое время заставил испить бойца с седою головой. Разумеется, как христианин скорбишь о происшествии на Черной речке… Александр Христофорович замолчал… Но астральная дама поняла, о чем он молчит. Всю жизнь он любил Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Любил, оставаясь образцовым супругом. Жестокая ревность к счастливцам, к Пушкину в том числе, оскорбляла его возвышенную любовь.

Астральная дама, проницая будущее, не столь уж и дальнее, не мигая, смотрела мимо Бенкендорфа. Глаза ее мерцали. Ей открылось ужасное: серый, в трещинах череп прекрасной Воронцовой, шмякнув на землю, откатился в сторону. Парень в спецовке, в зубах папироска, ловко, как форвард, наддал носком сапога, и череп влетел в тухлую ямину у забора Слободского кладбища. Мотор грузовика не глушили, воняло машинным маслом, дрянным бензином. Старушки нищенки, обмерев за чапыжником, мелко и быстро крестясь, смотрели, как в эту ямину сбрасывают останки Воронцовых. На окраине Одессы петухи запели. Люди в спецовках управились споро. Вот так же сноровисто взорвали давеча Преображенский собор, где покоился герой Бородина и его жена-княгиня. Грузовик встряхнулся, чихнул и уехал. Парни в спецовках, нахлобучив кепки, стояли в кузове, свежий приморский ветер холодил потные крепкие лица. Хорошо!.. А в центре города, на Соборной, смугло бронзовел генерал-фельдмаршал, скоро постамент украсит надпись: «Полу-герой, полу-невежда… полу-подлец…» Вот она, сбылась надежда – «…полный будет наконец».

Не столь уж далеко проницала астральная дама – в тридцатые годы советской Одессы. «Бога ради…» – шепнул Бенкендорф из последних сил, но тут-то и понеслась кавалькада. Гулко, дробно, быстро, бешено неслась кавалькада на высочайшем смотру драгунской дивизии – в тот год, когда они с государем вернулись из Европы на этом «Геркулесе». Вослед императору, не отставая, мчал Бенкендорф, конь споткнулся, грянулся оземь, увлекая всадника, кавалькада свитских, не успев осадить, летела над ним, распростертым – гулко, дробно, быстро, бешено, – белый снег, черные копыта… Тогда отделался тяжкими ушибами, теперь это была агония. На последнем вздохе он произнес отчетливо: «Dort oben auf dem Berge…» «Там, наверху, на горе…»

О чем это он, какая гора, где?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: