— Я их рвала, — заявила эта особа. — А время — деньги. Оплатите мне потраченное время, тогда получите цветы.

Щеки ее пылали от негодования, лицо — кстати сказать, довольно красивое — выражало непреклонную волю и решимость. Но я мужчина, житель гор, а она только женщина, горожанка; и, не вдаваясь в подробности, могу с удовлетворением сообщить вам, что этот букет маков послужил украшением нашего жилища, а женщина вернулась в город, не получив от меня ни гроша. Как-никак это же были мои маки!

— Это божьи маки, — сказала восторженная молодая радикалка, оскорбленная в своих лучших демократических чувствах, при виде того, как я гоню со своего поля народ. И она целых две недели ненавидела меня лютой ненавистью. Я добился встречи с ней и все ей растолковал, все решительно. Рассказал ей всю историю маков, подобно тому, как Метерлинк поведал нам когда-то о жизни пчел; я осветил вопрос с биологической, психологической и социологической точки зрения, рассмотрел его в этическом и эстетическом плане. Я разгорячался, я пришел в азарт. Когда я кончил, она объявила, что я прав. Но в глубине души я уверен, что это было сказано просто из сострадания. Я кинулся к кому-то из друзей за утешением, рассказал им историю маков, но она их, видимо, не заинтересовала. Я разволновался.

Это их удивило и озадачило. Они глядели на меня с любопытством.

— Стоит ли затевать шум из-за каких-то маков? — сказали они. — Это дурной тон и вовсе вам не к лицу.

Я кинулся к другим, я жаждал оправдаться. Вопрос приобретал жизненно важное значение: я должен был во что бы то ни стало доказать свою правоту. Я чувствовал потребность объясниться, хотя хорошо знал, что тот, кто пускается в объяснения, — пропал. Я еще раз изложил всю историю с маками, входил в мельчайшие подробности, делал добавления и отступления, договорился до хрипоты. А когда я умолк в изнеможении, они глядели на меня со скучающим видом, потом стали говорить всякие глупости и успокаивать меня, болтать совершенно не идущий к делу вздор. Я пришел в бешенство и раз и навсегда с ними порвал.

Теперь я сижу в своем домике на холме и поджидаю случайных гостей. Беседуя с ними, я искусно завожу речь о своих маках и, не спуская глаз с лиц собеседников, стараюсь уловить малейший признак неодобрения, после чего выливаю им на голову весь запас долго сдерживаемой ярости. Часами я спорю с теми, кто не хочет признать, что я прав. Я стал похож на мопассановского героя, подобравшего кусок веревки. Я без устали объясняю — и никто не хочет меня понять. С хищниками-горожанами я стал обращаться грубей. Мне уже не доставляет удовольствия отбирать у них добычу, — это превратилось в неприятную обязанность, в тяжелый, отвратительный труд. Знакомые на меня косятся и при встречах что-то соболезнующе бормочут себе под нос. Ко мне они редко заглядывают: боятся. Я человек желчный, озлобленный, ни один луч не оживляет больше моего печального существования, — весь свет сосредоточен на моем огненном поле.

Вот как приходится платить за собственность.

Предисловие к сборнику

«Воина классов»

Когда я был безусым юнцом, все смотрели на меня, как на чудовище: шутка ли сказать — ведь я был социалист! Репортеры местных газет приходили меня исповедовать, а потом печатали мои интервью, более похожие на историю болезни некоего ненормального субъекта. В ту пору (лет девять-десять назад) я ратовал за муниципализацию коммунальных предприятий в моем родном городе и меня называли «красным поджигателем», «террористом», «анархистом», а мои товарищи, из так называемых порядочных, которые прекрасно ко мне относились, приходили в ужас при одной мысли, что их сестер могут увидеть со мной на улице; здесь их дружба кончалась.

Однако времена меняются. Наступил день, когда я в моем родном городе, из уст мэра, члена демократической партии, услышал: «Муниципализация коммунальных предприятий — это исконная американская политика». С той поры акции мои стали повышаться. Медицинские обследования кончились, и мои товарищи, из порядочных, не приходили больше в ужас, увидев меня на улице рядом со своими сестрами. О моих политических и социальных взглядах отзывались теперь как о юношеской блажи. Почтенные отцы семейства говорили, похлопывая меня по плечу, что со временем из меня еще выйдет добропорядочный гражданин, человек широких и просвещенных взглядов. Мне также внушали, что убеждения мои всецело объясняются карманной чахоткой: как только появится у меня немножко денег, все это как рукой снимет, — и тогда мы окончательно поладим.

А потом наступил день, когда мой социализм стали даже уважать: да, юношеская блажь, но блажь романтическая и по-своему благородная. Романтизм в глазах буржуа пользовался уважением, потому что был не опасен. В качестве «красного», с бомбой в каждом кармане, я представлял известную опасность; но в качестве юнца, вооруженного всего-навсего кое-какими философскими идеями немецкого происхождения, я был просто славным малым, приятным собеседником.

Среди всех этих превращений одно было неоспоримо: менялся не я, менялось окружающее меня общество. Ибо что касается моих социалистических взглядов, то они год от году становились все зрелее и отчётливее. Менялось, повторяю, общество, и менялось, как я стал с огорчением замечать, в том направлении, что оно уже не прочь было попользоваться кое-чем из моего арсенала. Когда я отстаивал муниципализацию коммунальных предприятий, меня называли «красным», но когда с этим лозунгом выступил городской мэр, утверждавший, что это — исконная американская политика, ему аплодировали. Он украл у меня этот лозунг, и слушатели аплодировали ему за воровство. А потом те же обыватели брались поучать меня насчет того, что такое муниципализация и каковы ее преимущества.

То, что происходило со мной, происходило со всем американским социалистическим движением. В глазах американского буржуа социализм из идеологического вывиха постепенно превратился в безобидную блажь, и вскоре обе наши старые партии стали втихомолку обирать его для своих целей. Социализм, таким образом, попал в положение смиренного рабочего, честного труженика, которого безнаказанно эксплуатируют — и потому уважают.

Только то, что несет в себе опасность, вызывает отвращение и ненависть. То же, что не опасно, заслуживает всяческого уважения. Именно так обстояло дело с социализмом в Соединенных Штатах. В течение нескольких лет социализм уважали. Буржуа видел в нем некую прекрасную несбыточную мечту — так сказать, Утопию, — но мечту, и только. В то время — оно уже на исходе — социализм терпели, потому что видели в нем нечто несбыточное — безопасное. Кое-какие громы из его арсенала расхватали и пустили по рукам, а рабочих успешно «кормили завтраками». Никакой опасности ниоткуда не предвиделось. Добрая старая земля продолжала вертеться, как ей положено: акционерам выплачивали дивиденды, из рабочих выколачивали все большие и большие прибыли. Казалось, что выплачивание дивидендов и выколачивание прибылей так и будет продолжаться веки вечные. Это были богоугодные занятия, их благословил сам господь бог. Так говорили газеты, проповедники и директора колледжей, а, по мнению буржуа, их устами глаголет истина.

Но тут нагрянули президентские выборы 1904 года. Громом среди ясного неба явилась для всех крупная победа социалистов: за их список было подано 435 000 голосов — в четыре раза больше, чем на прошлых выборах, — небывалая цифра! Со времен Гражданской войны третья партия лишь однажды собрала столько голосов. Социализм вдруг заявил о себе как о живой, растущей революционной силе. Он опять становится опасен; боюсь, как бы теперь нас с ним и вовсе не перестали уважать. По крайней мере в этом духе высказывается сейчас капиталистическая пресса; вот несколько выдержек из газетных статей, появившихся уже после выборов:

«Демократическая партия — эта опора конституции — умерла. Зато у нас есть социал-демократическая партия, партия континентальной Европы, проповедующая недовольство и классовую вражду, нападающая на закон, собственность и права личности, призывающая к экспроприации и грабежу» («Чикаго Кроникл»).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: