Громко кашлянув, начальник пароходства свесился над Витькиным плечом, похожий на аптечного провизора, и вынес приговор:
– Промывай!
Витька вытащил пленку из кюветки с проявителем, сунул в кюветку с водой и отчаянно забулькал там. Потом опустил пленку в фиксаж. Белый налет, какой бывает на языке, если поел снегу зимой или как следует простудился, таинственно и бесследно исчезал с пленки. Наконец она стала прозрачной.
– Можно включать!
Я радостно бросился к выключателю, налетел на стул, раздался грохот, и, когда загорелся свет, я опять был в дурацком положении – не первый раз на этот день – на четвереньках, запутавшись рукой в изогнутой спинке венского стула.
Но неудачи не меняли моего счастливого настроения, да и Витька совершенно не замечал моих оплошностей, он был увлечен не меньше меня, и мы с восторгом разглядывали негатив, где, оказывается, все должно быть наоборот, чем на самом деле: белое черным, а черное белым, – таков закон фотографии.
– Ибо эмульсия… – поднимал большой палец начальник пароходства, – светочувствительна, а это означает, что она как бы не замечает черное, зато фиксирует все светлое, и это светлое оставляет на пленке следы. Потом, при печати, негатив накладывается на фотобумагу, которая тоже чувствительна, происходит экспозиция – включают белый свет, и сквозь светлое на негативе проходит луч к бумаге, оставляя при проявке черный след. А через черное он, естественно, не проходит. И не оставляет свет. Так что черное на негативе остается белым на позитиве, то есть фотокарточке.
Я захлебывался непонятными словами, лихорадочно переспрашивал и сам повторял незнакомые звуки, радуясь, что они, оказывается, получаются и у меня, следил за ловкими руками Витьки, который протирал пленку одеколоном, поясняя при этом, что вообще-то лучше бы спиртом – для быстрой сушки, потом демонстрировал копировальную рамку, закладывал кусочки фотобумаги под негатив, экспонировал и давал поэкспонировать мне, предлагал мне попроявлять, пофиксировать, делать пробы, то есть проверять, какая выдержка для каждого негатива будет наилучшей. Потом мы глянцевали карточки, и это тоже была целая поэма. Сперва требовалось тщательно промыть обыкновенное стекло, потом протереть его раствором вонючего формалина, затем набросить мокрые карточки, укрыть их газетой и специальным резиновым валиком прокатывать их до тех пор, пока с них не исчезнет лишняя вода.
Увеличителя у Борецких не было, поэтому мы напечатали контактные снимки, то есть точно такого же размера, как негатив, и наши лица на фоне школы теперь оказались намертво приплюснутыми к стеклу.
Уф! Я не ощущал себя в тот вечер, не чувствовал ни рук, ни ног, иногда только, как сквозь какой-то туман, кололо мозоли на руках, и я на секунду мысленно вырывался из-под торжественного света красного фонаря на стальную речную стремнину. Но даже река и страшное дневное приключение тотчас исчезали из памяти – красный мрак фотографического таинства, лица, медленно выступающие на белой бумаге под жидкостью проявителя, две красные точки во тьме – папироски Витькиных родителей, щелчки выключателей в тишине, шуршание черной бумаги, в которую заворачивали бумагу фотографическую, властвовали мной завораживающе, беспредельно. Я и домой-то шел, механически переставляя ноги в уличном мраке, душой все еще оставаясь на Витькиной барже, в темной комнате.
Дома мне влетело, бабушка и мама сбегали в милицию, заявив о моей пропаже, и моему беспутству посвящалась долгая женская руготня, которую, надо заметить, я плохо слышал, блаженно улыбаясь в ответ. Еще бы, у Витьки глянцевались контактные отпечатки моих первых экспозиций, сделанные на светочувствительной фотобумаге, бумаге, эмульсия которой получила определенную выдержку, а потом подвергалась кюветной проявке, в которой участвовали различные химические вещества, в том числе гидрохинон! Разве могло со всем этим соперничать какое-то незначительное опоздание домой, поздний приход, бабушкина и мамина проборка. Господи! Да я же сегодня просто Магеллан! Или Колумб! Я открыл для себя неведомую, неповторимую страну, в которой на бумаге ни с того ни с сего появляется вдруг дом, или человеческое лицо, или дерево! И хочу, жадно хочу научиться, как Витька, устанавливать диафрагму и выдержку в зависимости от чувствительности пленки, покачивать кюветку, уметь растворять порошки и вообще уметь фотографировать!
Ведь можно же будет запечатлеть этих шумливых женщин, если, конечно, они спокойны, наш дом, заросли одуванчиков вдоль тротуаров и на пустыре возле школы стрекоз, неподвижно замерших в воздухе, Вовку Крошкина, Анну Николаевну, дом, где сразу Райфо, Райплан и Районо, и, наконец, магазин ненаглядных пособий – весь мир можно снять на пленку, оставить на бумаге, запечатлеть навсегда, навсегда, навсегда!
Где бы только раздобыть «Лилипут» – странное, с блестящим глазком на полированном брюшке существо, способное навечно запоминать мир? Я представлял, как иду по улице, меня встречает толпа незнакомых совершенно мальчишек и кто-то один из них говорит, кивнув на меня: «Смотрите на этого пацана! Он знаете что умеет? Фотографировать!»
«Все мечты сбываются, товарищи!» – такие слова в песенке есть. «Если только очень захотеть» – так, кажется, дальше. Справедливо это. Действительно, сбываются, если очень пожелать. Даже иногда кажется, кто-то нарочно подкарауливает твои желания – давай только пожелай.
Той весной в городе открывался Дворец пионеров в красивом таком старом здании за витой железной оградой на берегу реки. И везде висели фанерные объявления – какие открываются кружки. Был в этом объявлении и фотокружок. Но вся загвоздка – я еще не пионер. Никто в нашем классе не пионер. Через лето, осенью, под Октябрьские праздники, примут всех, а пока что еще не доросли, и мой поход во Дворец пионеров окончился первой весенней пылью, размазанной по щекам: слезы высохли, а грязь осталась.
Времени миновало уже немало с тех пор, как бабушка и мама искали меня через милицию, острота позднего возвращения притупилась, и мои опекунши слушали внимательно и с сочувствием стон моей души. Да куда это годится? Фотоаппарата у меня нет, во Дворец пионеров не пускают, не дорос, видите ли, каких-то шести месяцев до пионеров, и вот, нате вам, целое лето пропадает, а я так и не научусь фотографировать! Может, во мне пропадает дарование!
Мама хмыкала, видно, в душе соглашалась со мной, бабушка сочувственно качала головой, выясняя подробности:
– Это в каком же дому Дворец-то пионерский? А-а? В архиерейском!
Махусенькие карточки, которые я принес на другой день после того, как припозднился, – они свободно умещались на ладошке, но были блестящие, как из настоящего ателье, – убеждали маму и бабушку, что прошлялся я, видно, все-таки не зря и что толк из меня может выйти. Заключение сделала бабушка. Прямо мне в лицо, простодушно и откровенно. Говорила она маме, но в лицо глядела мне:
– Польза есть, хоть шляться впустую не будет. А то ведь из школы до дому битый час. Где это видано?
Надо же, магазин ненаглядных пособий помог мне! Время, которое я толкался в нем каждый день, пошло на пользу. Мама взяла паспорт, меня, и мы двинулись во Дворец пионеров, прямехонько к директору.
Директором оказалась большая толстая тетка с пионерским галстуком на шее и писклявым девчоночьим голосом. Она говорила бодро, по-пионерски, поэтому разговор происходил какой-то несерьезный: мама ей объясняла про меня, строго и внушительно, а директор в галстуке несолидно пищала и со всем соглашалась.
Дело кончилось тем, что мама написала бумажку, называемую поручительством, – поручалась, выходит, за меня, – и тетка в галстуке пропищала мне торжественно:
– Ну вот, Коля, и сбылась твоя мечта! Ты зачислен в начальную группу фотокружка! – Встала и отдала мне пионерский салют. Но я ведь не был пионером, не мог же салютовать в ответ и поэтому глупо поклонился.
Когда мы сидели у директора, я обратил внимание на полукруглые, сводчатые потолки ее кабинета и подумал, что тут, наверное, была спальня архиерея.