Нодар Джин

Повесть о глупости и суете

1. Красота есть отсутствие цели

Никто не хочет жить вечно, но все хотят — заново. Я тоже. Вечной жизни я никогда не желал хотя бы потому, чтобы не считать смерть утопией. Но прожить заново я бы согласился, ибо слишком уж долго доверялся учреждённой в мире мудрости. Мне казалось, что миром правит великое начало.

Например, «Хэппи Энд».

Моя жизнь застопорилась той самой ночью, когда мне впервые приснилось, будто весь день со стола падает стакан. Не просто весь день со стола падают на пол стаканы, — нет: один и тот же стакан падает очень долго. Весь день.

Красивый синий стакан.

И падает тоже красиво. Долго. Как если бы не падал, а завис в пространстве. Как если бы ничего с ним не происходило. Не только с ним, — со всем сущим вокруг. Как если бы с самою жизнью ничего бы не происходило по той простой причине, что произойти с ней ничего не может. И — главное — как если бы это ничего происходило очень, очень медленно.

Этот сон повторяется теперь часто.

Поэтому если я и начну когда-нибудь жить заново, то буду жить уже не ожидая никакой развязки. И зная, что иной цели кроме того, чтобы было хоть немножко красиво — у Творца быть не могло. Ибо красота — это как раз и есть отсутствие цели.

2. Разочарование в будущем

Гена Краснер прибыл в Нью-Йорк одновременно со мной. Но из Ялты. И поселился в трёх кварталах от моего дома.

В отличие от меня, он обладал ремеслом, — акушерство, — но, подобно мне, привёз с собой в Америку жену и дочь. И мы с ним, и дочери были одногодками, а жёны — ещё и коллегами. Знатоками античной филологии. По ходатайству эмигрантской благотворительной конторы, стали коллегами и в Штатах. Уборщицами при одном и том же манхэттенском отеле.

Сдружились. Чуть свет встречались в сабвее и тащились на работу вместе. Так было безопасней. Возвращались поздно измождённые и печальные. За этим ли, дескать, уезжали?

Жаловаться перестали не раньше, чем я рассказал шутку о еврее, который не умея наслаждаться настоящим, испытывал разочарование даже в будущем. Ибо всю дорогу сокрушался о прошлом: на каждой станции выглядывал из поезда и вздыхал «Ой вэй!». Когда его наконец спросили о чём вздыхает, он признался, что сидит «не в том поезде».

Пересаживаться в «тот» и Любе, Гениной жене, и моей собственной было поздно, но реагировать на нынешние невзгоды они теперь стали иначе. Хотя Люба по-прежнему вздыхала, она говорила другие слова: ой вэй, скорей бы, дескать, примудохался март, то есть срок Гениного «тэста»!

Гена сидел дома «с утра до утра и грыз английский». Два других экзамена, по специальности, свалил легко, но с третьим, чуял, выйдет беда — завалит. А «без языка» — пусть он и работал в России акушером — не позволят вчинить аборт даже нелегальным эмигранткам. Не говоря уж о принятии родов у коренных американок.

Весь январь Люба проклинала февраль только за то, что он на целый месяц отдаляет пришествие марта. А моя жена сердилась на историю философии только за то, что она исчисляется веками. По каковой причине, казалось ей, книгу об этой истории — даже в беглом изложении — мне не удалось дописать к тому сроку, когда ей было велено заявляться в отель ещё раньше.

Впрочем, в соответствии с моей классификацией философов, она считала себя стоиком, пренебрегала настоящим во имя будущего, и каждое утро, в сабвее, обещала Любе, что как только я сдам свою рукопись в издательство, жить станет легче. Почти как было в прошлом. В Грузии. Где, мол, кстати, — в отличие от преступности в этом сабвее — растут алыча и инжир.

Озираясь на лица попутчиков, Люба выражала сомнение в том, что моя книга станет бестселлером. Жена, между тем, заверяла её, что я пишу в занимательном стиле, хотя, конечно, Нью-Йорк — не Грузия, где размер гонорара определяли не числом читателей-идиотов, а количеством слов. Обыкновенных слов!

Правда, мол, и там за слова платили не так просто и легко, как за алычу или инжир на рынке. А только если сдавал свои слова в издательство в некоей совокупности. Не рассыпанно или изолированно. Не так, как в словарях. Пусть даже они там расписаны по алфавиту.

Однажды, в конце февраля, Люба, то ли в тоске по родной письменности, то ли из уважения к надеждам своей постоянной попутчицы, попросила жену принести почитать «из мужа». Хотя бы начало. Жена предупредила, что даже оно, начало, состоит исключительно из английских слов.

«Английских?!» — вскинулась Люба, и наутро Краснеры заявились к нам всею семьёй, втроём. Плюс — бутылка французского коньяка. Заявились и пали мне в ноги: спаси, дескать, и выручи! Одна надежда на бога и на тебя! Сразу же, впрочем, поправились: на тебя и на бога!

План спасения был криминален, но романтичен: на один только день в моей жизни, на день английского «тэста», мне предписывалось стать Геной Краснером, для чего достаточно было на экзаменационном талоне с Гениным именем и адресом заменить его фотографию моей.

Если бы Краснеры знали меня лучше, они могли бы не только достойней себя вести, но даже обойтись без коньяка: я бы с радостью сделал это даром. Причём, — по многим причинам, из коих принципиальным значением обладали две: моя неизживаемая тяга к перевоплощению и моё презрение к местным врачам, сплочённым сговором усложнять эмигрантам обретение лицензий.

Желая польстить мне, Гена стал философствовать. Зачем, например, убеждал он меня, с российского акушера требовать знание английского на уровне борзописцев и историков философии? Спрашивать надо другое: знает ли он откуда и как в Америке люди лезут на свет? Оттуда и так ли, откуда и как лезут в Ялте?

До эмиграции Гена принимал роды или, как выражалась Люба, «абортировал» целых двадцать лет и был достаточно образован, чтобы понимать вдобавок, что ни с каким человеком — когда он в поту и крови лезет на свет — не требуется вести англоязычную беседу с использованием идиом. Предположим, российский акушер выразился как-нибудь не так, — не полезет же лезущий на свет обратно! А касательно абортов, заключил он, — так же, как и активности, служащей им первопричиной, — минимальное знание языка достаточно. Правильно?

Правильно, ответил я и через неделю поехал вместо него сдавать английский.

Прав Гена оказался не только в рассуждениях, но и в предчувствии: вышла большая беда.

3. Вихрастое пламя стыда

Беда, впрочем, вышла не во время самого экзамена, а сразу после. Я написал всё как следует, подписался тоже как следует, «Краснер», и вручил рукопись вместе с талоном председателю комиссии. Статному индусу в чесучовом кителе.

И тут этот статный индус бросает взгляд на мой талон и — восклицает:

— Так это вы и есть доктор Краснер! Наконец-то! — и обнимает меня за плечи. Причём, обнимает очень тепло. Почти как соотечественника.

Оказалось, что индус — хотя и не соотечественник — живёт на одной площадке с Краснерами и прекрасно знает Любу с Ириной, а меня, то есть Гену, пока ни разу не встречал.

— Я всё сидел, занимался! — пожаловался я ему вместо Гены.

— Молодец! — похвалил меня индус и бросил взгляд на рукопись. — Пишете прилично и говорите сносно. Напрасно Люба ваша жаловалась! И правильно, кстати, говорят в моём отечестве: русские очень скромны! А какой у вас, пардон, профиль?

Я сказал, что профиль — психиатрия. Расчет был прост: индусы не предохраняются от зачатия и охотно размножаются, а потому сознаться, будто я акушер опасно. Наверняка хоть кто-нибудь в его семействе и хоть немножко уже беременен. С психикой же у индусов дела обстоят надёжней. Предохраняются йогой.

Просчёт оказался трагическим: индус, приподнявшись на цыпочках и стараясь казаться ещё более статным, чем был, объявил мне, что вечером приведёт на осмотр своего зятя, который уже второй месяц не решался лишать жену, то есть дочь этого статного индуса, девственности, поскольку не решалась на это она сама. Обещал 20 долларов и национальный сувенир — древнеиндийский самоучитель любви.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: