Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной магазина «Кукай», я осмыслил своё недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь — не чистота, а очищенность. Потом я присмотрелся к выражению её лица, таившую в себе усмешку, которая знаменует неспособность любить, — символ свободы от страстей. Символ глупости, — грустной человеческой черты.
Прервал меня всё тот же не-лондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо всё на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи проявляется в её отсутствии, в её сделанности из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, чересчур бездарен.
В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на её копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания её. Я почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти — и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло, если долго сквозь него смотреть.
Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене.
Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик — прямо у низкой арки напротив оперного театра — пристраивал в кресле под брезентовым тентом резиновую куклу британского премьера. Я вспомнил, что в задачи этого премьера входит комментирование главных событий дня и зазывание прохожих в галерею таких же надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой.
В мой первый лондонский визит в этом кресле сидел резиновый Рэйган, голосивший на всю площадь, что Советский Союз есть империя зла, но забыть об этом помогут за три фунта надувные персонажи в галерее.
Я спросил у трезвого старика — о чём будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось — о том же, о чём уже знали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдёт!
Удалившись от арки, я набрёл на другого старика. Нетрезвого. Он скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за любви к предавшей его женщине и из-за неостановимой англиканизации родной культуры.
Я тоже забрался в седло, но выбрал английскую шайр. С покатистого жёлтого козырька над скучавшими лошадьми бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно. Как уставшая карусель.
Я с удовольствием отметил в уме, что тоже, подобно старику, нетрезв. Потом подумал, что будь я вдобавок и скульптором, — рассадил бы по этим лошадкам дубликаты известных персонажей. В младенческом возрасте. Маленький мальчик Сократ, например. Маленький мальчик Сталин. Маленький Иисус. Маленький Гитлер. Маленький бог Саваоф…
Рассадил бы по коням и закружил бы карусель сперва медленно — как кружат его для детей, а потом быстрее и быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок.
38. Вера сложена из тысячи сомнений
Потом я напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. И что любая мелочь таит в себе всё сущее — от самой себя до самого грандиозного. И наоборот: кольцо всего бытия может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это — не «наоборот», а «то же самое».
Каждая вещь — истина, ибо о ней можно сказать любые слова — и наоборот. «Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи — да!» Тоже правильно, потому что это — одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню…
И я, не исключено, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете с тою же скоростью, с какой они проступили бы в фотопроявителе. Как только вчера на заре проступили вещи по ту сторону океана, в нью-йоркском аэропорту, за окном ещё не взлетевшего самолёта.
Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас. Единственная разница была в том, что там её гонял ветер по бетонной площадке, а тут на тротуаре топтал коробку дождь.
Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил ещё в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца жёлтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперёд копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся. Теперь в расширявшемся свете начинает проступать всё и для него.
А потом — как ещё один день из жизни — проступил из тьмы ещё один бездомный — совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос. И ещё один бродяга — ступенькой выше. Тоже как ещё один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка.
Кстати: «Всё под небом взаиморанимо. Всё на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черёд наших дней. Как две палочки в знаке „равнимо“.» Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, «сменимо».
«Я вспомню раз ещё тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений.» Вспомнил: это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом.
А не прошлое ли уже и Суббота?
Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом жёлтого магазинчика: «Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха». Эдвард Бах? Откуда это имя знаю? Вспомнил и это! Его собиралась навестить Суббота. Всякие, мол, запахи для всяких недугов.
— Сэм! — окликнул я шотландца. — Когда Бах открывается?
— А ты ждёшь тут Баха? — огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше, чем на сутки. — Я-то думал ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно… А Бах уже открыт.
Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу.
Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой же вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом она ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства тридцати восьми эссенций из коллекции Баха — для разных заболеваний души.
Эти состояния доктор разбил на семь категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за другим стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта.
— По две капли на стакан воды! — распорядилась она. — Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!
Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина — против беспричинной обеспокоенности; beech, бук — против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель — против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан — для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий — для тех, кто предан близким; gentian, горечавка — против уныния; gorse, утёсник — против пессимизма и чувства обречённости; heather, вереск — против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость — против ностальгии; hornbeam, граб — против понедельника; larch, лиственница — против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица — против беспричинной печали; oak, дуб — для сильных, но уставших от жизни…
— Покупаю.
— Дуб? — обрадовалась аптекарша.
— Всё.
Пока я принюхивался к пузырькам, прошло больше часа. Дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе.
На улице, однако, среди густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову — как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись этого натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из её копий в магазинах «Кукай» на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось — и боль моя нарастала.