Только за письменным столом я мог спастись, только там, куда вы не доберетесь, где вы не понимаете совсем ничего. Но стоило мне встать из-за стола - все начиналось сызнова. Вы были неутомимы и бдительны. Вы хотели мне добра и старались изо всех сил. Вы так меня любили…

Я вас тоже люблю.

И теперь я ничего не умею. Мне за сорок, а у меня не получилось в жизни ничего и, наверное, уже не получится. Пока я один, с карандашом и бумагой - ну, теперь с компьютером, да, - кажется, я всемогущ. Да так оно и есть. Но стоит мне встать из-за стола, и у меня ничего не получается, я ничего не в состоянии реализовать, потому что все делаю, словно извиняясь, заранее готовясь идти на попятный. Я никого не могу ни в чем убедить, я ни на чем не в силах настоять. Я могу действовать только один, но ведь в одиночку можно придумать, но нельзя осуществить. Что бы я ни начинал, меня пригибает к земле и лишает сил предчувствие обязательной фатальной ошибки, что бы я ни выбрал, я наперед знаю, что выберу не то. Что бы я ни вытворял, как бы ни мудрил, как бы ни продумывал ходы и запасные варианты - всегда вмешивается что-то совершенно нелепое, совершенно постороннее, третьестепенное, казалось бы, - но оно всегда берет надо мною верх.

И теперь мне очень страшно.

Я могу нашу страну спасти.

Но я не чувствую никакой радости. Только страх.

Потому что у меня не получится.

Что-нибудь обязательно пойдет не так, и я буду делать не то, что нужно, а то, что мне кто-то велит. А ведь знаю, как надо, я. Но у меня не получится. Потому что я кому-нибудь обязательно подчинюсь. Чтобы не обидеть или чтобы не спорить тщетно. И поэтому всех, кто мне верит, подведу. Обязательно, непременно подведу.

Хотя они так рассчитывают на меня… И она тоже. Она - в глаза мне сказала: наверное, вы гений? Она…”

Он сообразил, что стаканчик уже пуст, лишь когда его повалил и покатил по столу порыв ветра. Журанков поймал стаканчик, резко накрыв его ладонью, будто шустрого кузнечика, - так он для Вовки когда-то ловил кузнечиков, ящериц… Когда тот еще был совсем маленький, а у Журанкова был жаркий, ослепительный и короткий, на два-три года, не больше, миг, когда все получалось. Ни до, ни после такого не было.

Теперь у него получилось ловить стаканчик из-под водки.

Он наполнил его снова и сделал большой глоток.

Она.

“Знаешь, я влюбился, мама.

Это-то меня и добило.

Ведь это действительно смешно. Не смотри с испуганной издевкой: я ничего не сказал ей и не скажу, я прекрасно знаю, что это бессмысленно, нелепо… Она на пятнадцать лет моложе меня, она русалка, упругая, внезапная, она пантера с ноутбуком под пальцами, невесомо мельтешащими над клавиатурой, точно мотыльки над лугом; она - танцующий живой огонь, беззаконная комета, красота и порыв… Я даже вообразить не могу, какая она в любви. А у меня уж там, прости, все мхом заросло. Это было бы так смешно - она и я.

У меня никогда ничего не получится. Ни на установке, ни на стенде, ни в споре, ни в постели.

Я не могу больше жить…”

И тут он услышал соловья.

Он сперва подумал, это ему спьяну мерещится. Серая слякотная мгла кругом настолько не походила на весну, что даже щебет обычных синиц и то казался бы райским пением в ненастном гуле листвы. Но природа взяла свое. Сначала коротко, на пробу, точно кокетливый молодой певец прочищал горло, невесть откуда взявшийся соловушка заложил пару коротких коленец, приумолк, словно обдумывая результат, прикидывая акустику отведенного ему помещения - мол, стоит ли выкладываться большому артисту в этом плохо подготовленном провинциальном зале… А потом - как пошел!

С унылой угрозой, сами не рады тому, что пророчат беду, шумели деревья. А этот малыш один-одинешенек - щелкал, свистел, звенел…

Звал.

И не боялся обещать.

Журанков медленно встал, озираясь. Соловьи невысоко сидят, по кустам… Бессмысленно пялиться во тьму небес. Он где-то здесь, на уровне глаз, совсем рядом… Почему-то обязательно надо было его увидеть. Он невзрачный, Журанков знал, он маленький… Разве в этом дело. Увидеть. Увидеть, как у него горлышко надувается от самозабвенной песни…

Он услышал треск сучьев и множественные шаги. Откуда-то совсем не со стороны входа, лавируя между оградами, бесцеремонно раздвигая ломкие ветви, шли люди, кажется, трое. Кажется, молодые. В глухом промозглом сумраке майской осени сгустились черные силуэты, неказисто снабженные бледно-белыми навершиями лиц. Проявились в шуме голоса.

– Слышь?

– Угу. Чирикает кто-то.

– Это соловей, козел!

– Ну да? А почему ночью? Не, не может быть.

– Щас проверим. Пурген, ты у нас командир роты королевских арбалетчиков?

– Я у нас командир роты…

– Эй, комроты, даешь пулеметы!

Два разудалых голоса с ходу поддержали:

– Даешь батарей, чтоб было веселей!

Потом оставшийся в одиночестве голос Пургена деловито добавил:

– Подержи пиво, я проведу сканирование…

Журанков похолодел, чуя несчастье. Три сумеречных привидения остановилась совсем недалеко. Видно было, как перекочевал из рук в руки черный сгусток бутылки, потом в освободившейся пятерне Пургена возник какой-то длинный угловатый предмет. Подъехал к бледному, как поганка, пятну лица.

– Не просекаю, - сказал Пурген после паузы. - Переместимся…

Они захрустели мимо Журанкова.

– Ага, - сказал Пурген.

Что-то резко, с металлическим призвуком щелкнуло, будто тенькнула стальная тетива, и соловей захлебнулся. И мгновением позже снизу, уже от земли, долетел короткий легкий звук падения чего-то почти невесомого, крохотного…

– Есть контакт, - сказал Пурген удовлетворенно. - Пошли проверим. Соловей или… это… Может, птеродактиль!

Ноги перестали держать Журанкова, он опустился на шаткую скамейку. В кустах ворочалось и хрустело.

– Ну чо, нашли?

– Не. Темно. И мокро. Идиотская идея…

– Пиво отдай.

– Я же говорил - три надо было брать…

Если бы Журанков мог, он бы их сейчас убил. Просто убил, без тени жалости и без малейших колебаний. Не от злости, не от гнева, а чтобы их больше никогда и нигде не было. Это уже не люди, и людьми они уже не станут… И уже даже не животные. Вот соловей - животное, а эти - нет. Как их назвать? Ржа? Плесень? Трупный яд?

И одновременно каким-то странным, нелепым вывертом души Журанкову было их нестерпимо жалко. Все мы, все, думал он, растерянные несмышленыши, от бесцельности озверелые и нелепо тычущиеся на темном кладбище идей и надежд.

Он допил водку. Не помогло.

Совсем смерклось, когда он пошел к остановке. За деревьями, за поросшей кустарником низиной речки, далеко-далеко на улицах угадывался свет редких фонарей. Тучи обливал мутный оранжевый отсвет, и это позволяло, ошалело таращась, хоть как-то не влезать в лужи. На открытом пространстве стало чуть светлее. За мостиком была колонка водопровода, откуда в дни массовых посещений копошащиеся на могилах люди наперебой брали воду для цветочков, и Журанкову пришло в голову завернуть умыться. Глаза и веки жгло от слез - то ли пьяных, то ли просто выдавленных жизнью.

Перед мостом торчал, сунув руки в карманы куртки, еще один черный силуэт.

– Долгонько вы, Константин Михайлович, я уж заждался.

Журанков остановился, стараясь разглядеть обратившегося к нему человека. Голос был совершенно незнакомым. И лицо незнакомо.

И еще легкий акцент…

– Что еще? - чуть снова не заплакав от смертельной усталости, выдавил Журанков. Он не хотел ни видеть никого, ни слышать, а люди лезли, лезли к нему из жизни - общительные, как пираньи; и он должен был подставляться им, не то они обидятся.

– Не буду ходить вокруг да около, - сказал человек. - Час поздний… Промозгло… Постараюсь покороче. Я представляю организацию, довольно влиятельную, сразу должен оговориться, весьма и весьма влиятельную, которая интересуется результатами вашей многолетней работы. И в “Сапфире”, и впоследствии.

Журанков ничего не почувствовал. Это было уже слишком, за гранью реальности. Дети на кладбище, думал он.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: