— Знаете, — сказал он, — всем молодым докладчикам почему-то не хватает времени. Думаю, в этом сказывается отсутствие дисциплины мышления.
— Вместо частного сообщения мне необходимо сделать общий доклад.
— Во-первых, нужно было думать об этом раньше, а во-вторых, — сказал председатель, — во-вторых, молодой человек, не стоит занимать внимание квалифицированной аудитории в течение часа, когда достаточно десяти минут.
— За это время я берусь доказать вам обоснованность моей просьбы.
Не думаю, что в другое время я или иной на моем месте решился бы разговаривать с академиком подобным образом. Но тогда я чувствовал силу, наше право осчастливить мир и потому, возможно, излишнюю резвость. Скорее из педагогического желания проучить меня за дерзость, нежели из любопытства, председатель присел на одно из боковых сидений в конференц-зале.
— Только самое главное, — сказал он. — И пожалуйста, короче. Нарисуйте, что хотите сказать, — так будет быстрее. К счастью, имеется возможность с помощью двух-трех символов сказать то, на что другим требуются километры слов.
Я нарисовал на листе бумаги несколько схем реакций.
— Укажите условия.
Я сделал это также молча.
— Чем объясняете столь неожиданный результат?
«Нашим ослиным упрямством, — хотел я сказать, ликуя. — Верой в то, во что никто, кроме нас, не верил».
— Особой формой радикального состояния.
— Какой именно?
— Пока не знаю.
— Есть доказательства?
— Да.
— Нарисуйте.
Я нарисовал.
— В самом деле. Ваши соединения токсичны?
— Мы преследуем фармакологические цели.
— Простите, вы из какой организации?
Я назвал.
— Г-м.
— Могу ли я надеяться?
— Надеяться на что?
— Что мне дадут время.
— Разумеется. Нужно только посмотреть программу и решить, когда это лучше сделать.
Свой доклад я прочитал на второй день и потом почти не появлялся на заседаниях, потому что все оставшиеся дни мы проводили вдвоем с Ингой. Происходящее в конференц-зале постепенно теряло смысл, я точно проваливался куда-то.
10
Погода во Львове стояла странная. С утра несколько раз принимался идти дождь, потом светило солнце, улицы подсыхали, и снова дождило.
В левой руке я держал ключ с подвешенной к нему деревянной грушей и поднимался по пологой гостиничной лестнице. На площадке второго этажа меня остановили:
— Вам уведомление на телефонный разговор с Москвой.
Откуда Катя узнала, что я остановился именно в этой гостинице? Может быть, я писал ей, а теперь забыл? И зачем ей понадобилось говорить со мной по телефону?.. Что случилось? С Лелей? С ней самой?
Я нашел коридорную.
— Москву ждете?
— Москву, — сказал я.
— Разговор заказан на двадцать два часа.
Если не Катя, кто еще?
— Что-то случилось, — сказал я Инге. — Иначе бы она не стала звонить.
Мы стояли в плащах посреди гостиничного номера и весь остаток дня не снимали их ни на улице, ни в помещениях, то ли потому, что забывали, то ли оттого, что, не переставая, лил дождь.
Я думал: «Почему за мои грехи должны расплачиваться ни в чем не повинные и без того обиженные мною близкие мне люди? Разве не я всему виной?»
Инга ходила за мной по пятам, словно боялась, что я могу оступиться и попасть под трамвай.
— Ну, пожалуйста, — говорила она, — пожалуйста, не волнуйся. Что могло случиться? Давай пойдем на почту и позвоним. Ты сам позвонишь ей. Уверяю тебя, ничего не случилось. Вот увидишь, — успокаивала она меня и зябко куталась в плащ, не отпуская моей руки.
Мы снова стояли в мокрых плащах, потом сидели на стульях у телефона.
— Она обычно не звонит тебе, когда ты уезжаешь?
— Нет, — сказал я, — иногда я звоню.
В десять не позвонили. Без четверти одиннадцать я звонил на междугородную телефонную станцию. Там ничего не знали об уведомлении. Уведомляла Москва, и знала только Москва.
Коридорная сменилась. Наша старая коридорная сказала ей, что заказан разговор с Москвой то ли на имя Берегового, то ли Березова. Звонили со станции — она не разобрала.
Это была ошибка, вполне очевидная, но я не верил в ошибку. Только бы с Леленькой ничего.
Инга положила талон на трехминутный разговор с Москвой и вышла из комнаты. Каким чудом оказался у нее этот талон?
Было бы нелепо звонить в час ночи ни с того ни с сего, будить их. Завтра Кате рано вставать на работу. Может быть, в самом деле ошибка? Что тогда я скажу ей? Нужно ждать до утра.
Инга вошла в комнату.
— Позвонил?
— Они могут дать Москву не раньше чем через два часа. Знаешь, — сказал я, — у меня это никак не выходит из головы.
— Я пойду, — сказал она.
Когда в половине восьмого утра меня соединили с Москвой, окончательно выяснилось, что это ошибка. Катя не посылала уведомления.
11
За дверью проходной предприятия, где работала мама, царил дух обжитого деревенского дома. Справа от узкого коридорчика в глухой, застекленной кабине, освещенной электрической лампой, старик вахтер ел суп из алюминиевой кастрюли. Когда я вошел, он продолжал есть, не обращая на меня внимания, как и подобает человеку, уверенному в безупречности возведенной им системы охраны, сквозь которую не проскользнет и мышь. Я набрал номер внутреннего телефона.
Этот псевдодемократический мамин стиль, требующий называть ее на работе по имени, каждый раз вызывал во мне протест, но я не нарушил традиции и сказал:
— Машу Турсунян, пожалуйста.
Женский голос на том конце провода помедлил с ответом. Видно, мама сказала, что я приехал, и меня узнали. Потом в телефонную трубку прилетело далекое эхо, и я представил себе, как с галереи, опоясывающей огромный зал, разносится по всему цеху:
— Ма-ша! Турсу-ня-ан! К телефо-ну!
Через открытую дверь проходной я видел кусок асфальтированного двора, небольшой мавританский газон и угол здания, в котором располагались мастерские.
— Это ты? Ты пришел? — Голос у мамы был возбужденный, должно быть, после быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице на галерею. — Почему не поднимаешься, сынок? — Мама говорила очень громко. Меня не покидало ощущение, что это делается не только для меня, но и для кого-то еще, для всех, кто находился рядом с ней и кто мог бы услышать ее на расстоянии. Похоже на разговор между космическим кораблем и Кремлем. Мне хотелось сказать: «Самочувствие отличное, все приборы работают нормально». — Передай трубку вахтеру.
Старик нехотя прервал трапезу. У него были роскошные усы, переходящие в бакенбарды, и, когда он сказал: «Дежурный ВОХР художественного комбината слушает», — корпус его выпрямился.
— Пропустите…
Вахтер поморщился, отнял трубку от уха и стал слушать на расстоянии.
— Пропустите, — сказала мама так, что в трубке зазвенело. — К Турсунян.
Я вышел во двор. Запахи производственных мастерских были нанизаны по вертикали, как цветные кольца игрушечной пирамиды. Внизу пахло пиленым деревом, выше — едой, на третьем этаже — столярным клеем и папье-маше, на четвертом стоял чернильный запах анилиновых красок и холста, а на пятом — туши и канцелярии.
То же можно сказать о звуках. Роем электрических пил гудел первый этаж, на втором находился буфет, совмещенный с актовым залом. Там с двенадцати часов слышался лязг посуды и приглушенный гул вентилятора.
Андрей Березкин вспомнил бутерброды и пирожные, съеденные здесь в те далекие дни маминых зарплат, когда они отправлялись «кутить» на второй этаж. Здесь же устраивались елки, которые он не любил из-за пронзительных выкриков массовиков и обязательных для всех игр, которые не увлекали. Он чувствовал, что праздник — это нечто менее яркое и шумное, что ощущение праздника приходит всегда изнутри и его почти невозможно запланировать. Но как сказать это маме? Сияющая, с мороза вбегала она в дом. С огромным трудом удалось достать билет — и было бы чудовищной жестокостью признаться в своем нежелании идти туда.