Ты что-то возразил с невольной обидой, отнеся слово «глупые» на счет своей высокой, тайной любви к Индире. Тебе очень трудно было реально ощутить, что на самом деле означали ее слова: «много лет спустя». Лишь тошнотворный дурман — как при введении в левое легкое полного шприца тягучего йодлипола — накатил душной, сладковатой волной. Понадобилось много лет, чтобы осознать, каким и в самом деле глупым ты тогда оказался. И какой проницательной — она.

А где была Мама в тот вечер? Где Бабушка? Дядя Рома? Куда они все подевались? В какие щели забились? Кто подавал вам с Индирой чай? Кто убирал опустевшие чашки?

Тем не менее твоя Мама видела ее в тот приход. Как и во многие последующие. Видела, запомнила и вынесла свое впечатление, которое почти не переменилось впоследствии. Так вот. Твоя взбалмошная, резкая в суждениях, тогда совсем еще молодая Мама, превратившаяся с годами в маленькую, сухонькую то ли девочку, то ли старушку с прозрачной кожей и пульсирующей голубой жилкой на виске, в крошечную Старушку Дюймовочку, способную, кажется, без труда поместиться на твоей ладони, — Мама твоя, замявшись и как бы совсем не желая разочаровывать тебя, лишь заметила, что ей не понравилось выражение Индириных глаз.

Что за неуловимая материя — «выражение глаз»? Почти то же, что и «немужественный подбородок» для Бабушки.

Ты оказался, однако, не столь чувствительным к подобным частностям. Орудуя к середине восьмого класса куда более глобальными категориями, при желании и должном упорстве, ты любую форму подбородка, любое выражение глаз был способен вместить в такое всеобъемлющее понятие, как «великая любовь».

— Эта девочка, Телелюйчик… Эта девушка… Ну да… Видишь ли… Мы с тобой как мужчины…

Что он мямлил тогда, этот твой Дядя Рома? Почему не высказался определенно? Или тоже ни хрена не смыслил в таких делах? Сколько годков ему к тому времени набежало — тридцать пять? Маловато, конечно. Зеленоват оказался твой Дядя Рома.

Но ведь, с другой стороны, любовь зла, Телелюев, и зря ты ругаешь своего Дядю Рому. А с третьей — очень сомнительно, чтобы человек твоего возраста с полным основанием мог утверждать, что любит четырнадцатилетнюю девочку по имени Индира, с которой выпил вместе одну чашку чая и записал на магнитофон «Днепр-3» ее звенящий, решительный, пророческий голос.

Ей к тому времени уже исполнилось пятнадцать. Это мне было четырнадцать.

Что, разве все еще длится зима пятьдесят шестого?

К весне движется дело. Слякоть. Туман. Временами солнце. Крики ворон над Кремлем.

Опять набережная Москвы-реки?

…Ты медленно бредешь вдоль гранитного парапета набережной, где последней осенью гулял с Красоткой Второгодницей, но только это другая дорога, иной путь. Нет даже уверенности, что именно ты вдыхал тогда полной грудью бронхоэктатический туман и теребил чью-то вялую ладошку.

Москва-река скована льдом. Еще предстоит ледоход — явление, ныне немыслимое из-за множества теплых промышленных стоков, не дающих реке отдохнуть. Но уже тогда: желтоватые, будто политые огуречным рассолом, язвы проталин, разводы мутной воды, тихие, невидимые глубинные потоки, исподволь разъедающие зимнюю броню. Уже не спустишься, как раньше, чтобы слепить снежную бабу. Теперь лед не надежен даже в сильный мороз.

Косой мокрый снег. Успокаивающая геометрия бывших дворянских домов и собраний на той стороне реки. Взмывающая ввысь колокольня. Что-то смутно-розовое, смутно-голубое. Сплошная, утекающая в туман горизонталь. Незыблемость пропорций. Далекое и близкое. Чужое и до боли свое.

Ты бредешь без цели. Тебе нравится так ходить — особенно в дождь, снег и туман. Непогода успокаивает, смиряет душу, приводит ее в гармоническое соответствие с окружающим. Вряд ли ты думаешь сейчас о чем-то определенном, но, несмотря на это, в тебе, ты ясно чувствуешь, идет большая незримая работа. Вывозится мусор, расчищается строительная площадка, возводится фундамент — и все это совершается обстоятельно, без спешки, и уже нетрудно мысленно представить себе, где окажется главный купол будущего собора.

Какое странное состояние! Страдание и боль неразделенной любви постепенно перевоплощаются в тебе во что-то очень добротное, основательное и как бы даже жизненно необходимое.

Стало быть, ты взялся наконец за ум, решил хорошо учиться?

Ничего такого я не решал. Просто ушел в себя, в учебу, как-то сразу вдруг повзрослел. Перестал мелочиться, суетиться, караулить у подъезда, потому что это оказалось не на день и не на два — навсегда.

Неужели ты уже тогда сказал себе: навсегда? Я имею в виду любовь к Индире.

В этом заключалась суть того чувства.

Ну а как получалось с успеваемостью?

Нормально. Тут не требовалось отдельных усилий. Хорошая успеваемость стала как бы основным строительным материалом, из которого возводился храм.

Ты имеешь, наверно, в виду становление личности.

Что-то в этом роде. Становление, надо сказать, происходило прямо на глазах, подобно новорожденному жеребенку, поднимающемуся на ноги.

А может, это было просто робкое шевеление, восстание неразумной плоти, первые опыты незрелой души?..

Помню, натолкнулся как-то в пустом коридоре на нашу нянечку, школьную уборщицу. Ну ты ее знаешь — Тетю Марусю. Та, что мыла сортиры и отдраивала парты, залитые фиолетовыми с бронзовым отливом чернилами. Тогда ведь разрешалось писать только ученическими ручками, тонкими, как тростник, ярко окрашенными в разные цвета. И перышки были специальные — 86-й номер. Только пижоны, и те полулегально, пользовались другими — с пупочками на конце. Чернильницы просто вставлялись в дырки и легко опрокидывались, если возникало желание или насущная потребность их опрокинуть — например, во время контрольной. Ведь ничего не стоило вынуть из гнезда чернильницу и наклонить, якобы из-за малого количества чернил в ней. А потом наклонить чуть больше. И вот уже учительница отправляет тебя мыть испачканные аж до локтя руки. Тогда ты идешь в уборную, достаешь там из кармана шпаргалки, моешь руки для видимости и спокойненько возвращаешься в класс. Так вот, именно в таких ситуациях чаще всего и можно было встретить Тетю Марусю с ее отекшим лицом, лиловатым то ли от пьянства, то ли от непосильной работы, то ли все от тех же чернил, которые она разливала по чернильницам из большого синего чайника. Что, спрашивается, делала Тетя Маруся во время уроков в сортире для мальчиков? А очень просто: полоскала и выжимала чернильные тряпки под краном. До девчоночьей уборной далеко — это надо пройти весь коридор, свернуть налево, и только там, за учительской, у самого, стало быть, буфета, она и находилась: первая дверь, сразу после статуи Афины или Афродиты — прости, Телелюев, маленько запамятовал.

Между прочим, руки у Тети Маруси тоже были лиловатые, точнее лиловато-малиновые — в основном, конечно, от постоянной возни в холодной воде, поскольку горячего водоснабжения в школе не было.

Тут можно, в общем-то, и возразить. Даже возмутиться. Зачем было писать такими ручками и такими чернилами, коли уже тогда авторучки продавались свободно? К чему огород городить с этими ученическими перьями номер восемьдесят шесть, с этими опрокидывающимися чернильницами и уроками чистописания, если все равно потом стали писать автоматическими шариковыми и перьевыми ручками?

Хорошо, я тебе отвечу, Телелюев. Тут не все так просто. И не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Хотя бы уже затем нужны были школьные перья, что не всем родителям по средствам было купить своим детям другие.

Ну, положим. Не такие были бедные наши родители.

Это смотря у кого.

У Аймальдинова, к примеру, не то что авторучка — две пары новых часов было, и он одновременно носил их на разных руках, что особенно бросалось в глаза на уроках физкультуры.

Зачем брать в пример Аймальдинова? Аймальдинов — злостный хулиган и двоечник. Скажи лучше, когда сам ты впервые получил авторучку в подарок?

В пятнадцать лет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: