И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул:

— Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура!

Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали «ура», а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все:

«С тобою одна нам дорога:

Как ты, мы по тюрьмам сгнием... »

— Молчать! — кричал срывающимся голосом начальник конвоя. — Запрещаю! Рота...

Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями:

«Как ты, мы, быть может, послужим Лишь почвой для новых людей,

Лишь грозным пророчеством новым Грядущих и доблестных дней... »

Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота.

До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова.

— А мне, знаете ли, не нравится, — сказал Тимофеев, — вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними:

«Как ты, мы, быть может, послужим

 Лишь почвой для новых людей... »

Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни.

Заспорили.

— В семнадцатом году будет революция, — сказал Дзержинский, — я в этом уверен. Кто хочет — иду на любое пари!

— Прекратите разговорчики! — заорал, выйдя из себя, неудачливый начальник конвоя. — Базар, а не арестанты.

В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул:

— Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет...

«Другой» действительно сразу же «показал».

При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы.

К тому же этот «другой» нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах.

— Я вам покажу манифестации, — говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, — вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите!

Когда все, наконец, разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес речь:

— Вот что, господа марксиды, — это значило марксисты, — и прочая вшивая команда! Чтобы мне ни-ни! Понятно? Чтобы ехать без единого звука! Никаких разговорчиков, речей и бесед. Если что замечу...

Погрозил кулаком, затянутым в перчатку, выкатил пьяные глаза и, гремя шпорами, ушел.

Но даже этот пьяный и грубый тюремщик не смог испортить настроения людям, только что совершившим такую великолепную прогулку по городу. Все были веселы, всем хотелось разговаривать, вспоминать, как их встречали и провожали у складов, какие были деревья в парке, как блестели лужи на мостовой, как кричали мальчишки в сквере...

А поезд уже мчался лесами и перелесками, с грохотом, проносился по мостам, выл, минуя без остановок маленькие станции, гремел на стрелках и рельсовых стыках.

Многие из арестантов стояли у окон, сгрудившись возле решеток, смотрели на тихие, уже скошенные луга, на желтые сжатые поля, на белые, чистые стволы берез, на болотца, проносящиеся под яркими лучами солнца. Смотрели с грустью, с тоской.

Вот недалеко от полотна железной дороги стоят и жуют свою жвачку пестрые коровы...

Вот на двух таратайках проехала компания — с песней и гармошкой...

Вот провинциальная станция, по перрону гуляют девушки в белых платьях, гимназист, два офицера...

Перрон остался позади, поезд миновал кладбище и уже мчится через тихую осеннюю рощу...

Там, на станций, живут, разговаривают, смеются люди, гуляют над речкой, пьют чай на дачной террасе, слышат детские голоса, вечерами смотрят на небо, полное звезд, а тут по вагону прогуливается тупой, самодовольный жандарм и покрикивает:

— Рра-азговорчики! А ну, отойди от окон! Эй ты, борода в очках, топай от окна! Живо!

И «борода в очках» — доктор наук, почетный и действительный член многих иностранных академий — безмолвно отходит от окна и тихонько садится на край скамьи, рядом с уголовным поездным вором Терехой, наглецом и нахалом, который хорошо платит жандармам и решительно никого не боится, кроме Дзержинского.

А поезд все мчится и мчится дальше и дальше на северо-восток, и кажется, что никогда не будет конца этим рельсам, тюремным вагонам с решетками на окнах, каторжным централам, пересыльным тюрьмам, звону кандалов, тюремщикам...

Самое плохое в тюрьме или на этапе, или на каторге — это тоска, которая внезапно со страшной силой поражает людей. Нет ничего ужаснее этой тюремной тяжелой тоски, тоски по родным и близким людям, тоски по детям, по свободе, по друзьям, по небу, по людным улицам.

Такая тоска начинается, как эпидемия.

Заболевает один человек и заражает всех.

Тогда люди, мужественные и бесстрашные на воле, не боящиеся ничего, даже смерти, часами, днями, сутками лежат неподвижно где-нибудь в темном углу камеры, под нарами, молчат, вспоминают, с ненавистью прислушиваются к звукам тюремной жизни, к голосам товарищей по камере, утирают ненароком выкатившуюся из глаза скупую горячую слезу и думают, думают, думают...

А эпидемия хватает всё новые и новые жертвы.

Вслед за одним заболевшим заболевает другой: сначала тяжело задумывается, потом не спит ночь, потом перестает разговаривать, отвечать на вопросы, есть.

Ходит по камере из угла в угол, молчит, желтеет...

Потом заболевает еще человек, еще, и через некоторое время больны все, вся камера или почти все. Здоровым остается только самый сильный, самый спокойный, самый терпеливый и лучше всех знающий коварные штуки и шуточки тюрьмы. Этому человеку очень трудно прежде всего потому, что ему самому очень хочется заболеть. Так хочется забыть об этой проклятой действительности с решетками, тошнотворным запахом карболки, баландой, надзирателями, так хочется перенестись мыслями домой, на свободу, так хочется сладко, с болью поплакать, пожалеть себя, свою молодость, свою жизнь... Но нельзя. Стоит распуститься один только раз — и все будет кончено. Обыкновенная российская тюрьма покажется сущим адом, силы будут расшатаны и подорваны, расклеятся нервы. Настоящий арестант должен держать себя в руках, и быть оптимистом, иначе можно не выдержать, не дожить до революции, свихнуться, глупо и бессмысленно умереть в тюрьме. А умер — только и угодил...

В свое время в одиночке Дзержинский тяжело переболел этой болезнью и шутя говорил потом, что раз навсегда стал к ней невосприимчивым, но зато отлично изучил ее симптомы, то, что ей предшествует, первые признаки, развитие, кризис, выздоровление, различные формы осложнений, а главное — способы и методы лечения.

Основным методом лечения он считал борьбу, постоянную, никогда не прекращающуюся борьбу, борьбу с палачами и тюремщиками за права арестантов, за те жалкие крохи прав, на которые посягала тюремная администрация, борьбу за право на прогулку, борьбу за вежливое обращение, борьбу за собственное здоровье, за гимнастику, борьбу за книги, чтобы годы заключения не пропадали даром, ту борьбу, которая не позволяет слабеть духу и телу, которая держит в вечном напряжении нервы, которая заставляет быть всегда настороже...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: