«Только в постоянной борьбе, — думал Дзержинский, — может профессионал-революционер не ослабеть в тюрьме, не раскиснуть, не сдаться на милость победителя, никогда никого не милующего, кроме предателей».
Неутомимый, вечно напряженный, он всегда побеждал в борьбе и любил это слово. Словом «борьба» он начал свою сознательную жизнь; борясь и побеждая, он рос сам и помогал расти другим.
После оживленных улиц города, после проводов у склада, после суетливой посадки в вагоны и после первых часов пути настроение у арестованных стало падать.
Обилие впечатлений, картины воли, проносящиеся за окнами, ветер, бьющий в окна даже сквозь решетки, запах сырого леса, овраги и луга — все то, что арестанты обозначают одним коротким словом «свобода», утомило людей до крайности; ослабевшие, надорванные нервы после короткого возбуждения внезапно сдали, и вагон, в котором еще недавно было шумно и оживленно, замолк.
У окон больше не стоял никто: жандарм отогнал всех.
Старый профессор, которого жандарм давеча назвал «бородой в очках», безжизненно глядя в окошко, тоскливо и мрачно хмурился. Тот самый Тимофеев, который так недавно чувствовал себя совершенно счастливым, сидел отвернувшись в угол и, когда Дзержинский его окликнул, не отозвался, хоть и не спал. Даже вор Тереха — и тот приуныл, зевал раз за разом и с тоской произносил:
— Господи, Варвара-великомученица, ну и жизнь зеленая! Хоть бы крушение, что ли, или всемирный потоп...
— Ты бы, всемирный потоп, подвинулся, — сухо сказал Дзержинский. — Профессору сидеть негде.
Тереха с неудовольствием подвинулся, вынул из кармана коробку монпансье, съел с хрустом конфетку и угостил жандарма.
Дзержинский подсел ближе к Тимофееву и взял его за плечо.
— Спишь?
— Нет, — вяло ответил Тимофеев, — так, думаю.
— О чем?
— В Африку хочу, — кисло улыбаясь, сказал Тимофеев и поправил пенсне, — надоело все, к черту. Поеду в Африку; там, говорят, Нил есть, а в Ниле крокодилы. Убью крокодила...
Дзержинский молча выслушал, потом сказал:
— Напрасно ты, Петя, поддаешься. Ты ведь не об Африке думаешь, а о жене, о дочке, о каторжной тюрьме. Верно? Не думай. Не надо. Смотри, весь вагон раскис. Если мы с тобой скулить начнем, что ж это будет? Давай расшевелим их всех. Хочешь? Мне подручный нужен, я один не справлюсь. Идет? Только начать, а там...
Подошел жандарм с конфеткой во рту, и крикнул свое любимое:
— Разговорчики! А ну, замолчать!
— Нельзя разговаривать? — спросил Дзержинский.
— А ты не знаешь?
— Он не знает, он не тутошний, — подхалимским голосом промолвил вор Тереха и засмеялся.
У Дзержинского вдруг заблестели глаза.
— Прошу вас, господин жандарм, мне не тыкать, — сказал он. — Я этого не люблю...
Жандарм попробовал перебить Дзержинского, но тот вдруг так прикрикнул, что задремавший было старик-профессор вздрогнул на своей скамейке.
— Слушать, когда с вами разговаривают! Вы должны по всем тюремным правилам обращаться к заключенным на «вы», а не на «ты». Если вы посмеете тыкнуть еще один раз...
— То господин профессор, — подхватил Тимофеев, — напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором...
Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор, наконец, догадался, что молодежь что-то затеяла.
В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается «волынка», кто-то сообщил, что жандарму уже попало.
Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать действительно не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик — директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности.
Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться.
— А теперь мы будем петь, — произнес в заключение Тимофеев, — и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любят пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя...
И он сделал величественный жест рукой.
Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню:
«Ночь темна, лови минуты.
Но стена тюрьмы крепка,
У ворот ее замкнуты
Два железные замка... »
Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал. Вместо него пели другие:
«Чуть дрожит вдоль коридора
Огонек сторожевой,
И звенит о шпору шпорой,
Жить скучая, часовой... »
Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья:
«Отдадут под суд военный
Да сквозь строй как проведут, —
Только труп окровавленный
На тележке увезут... »
До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел:
«Шепот смолк... Все тихо снова...
Где-то бог подаст приют.
То ль схоронят здесь живого,
То ль на каторгу ушлют...
Будет вечно цепь надета,
Да начальство станет бить...
Ни ножа, ни пистолета...
И конца нет сколько жить... »
Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели «Не осенний мелкий дождичек», пели «Колодников», «Замучен тяжелой неволей», «В пустынных степях Забайкалья... »
По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон:
«Поют про широкие степи,
Про дикую волю поют...
День меркнет все боле. А цепи
Дорогу метут да метут... »
Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше, чем полагалось.