Дзержинский молчал. Чем-то ему вдруг не понравился этот ясноглазый и кудрявый, ладно скроенный и крепко сшитый парень. Но чем?
А парень уже говорил о своей жизни, о проклятой работе за гроши, о старике-хозяине, который, когда пьян, дерется чем попало, а когда трезв, заставляет работать круглые сутки. Голос у него был печальный, а детские ясные глаза смотрели куда-то далеко, на ступени собора.
— Живешь-живешь, — говорил он, — а что видишь? Город большой, погулять хочется, а времени никакого нет. И одежды нет! Куда я вот такой замурзой пойду? Опять же, как лето, так ничего, а зимой и вовсе пропадай. Совсем надеть нечего. И денег нет, даже семечек не на что купить, не то чтобы, допустим, костюм справить — тройку или сюртук. Другие устраиваются, места находят подходящие, или там в лакеи идут, или в приказчики — те живут ничего...
— Лакейская жизнь не сладкая, — сказал Дзержинский.
— А моя сладкая?
Говорили долго, и чем больше слушал Дзержинский, тем больше жалел он молодого и сильного человека, обреченного на тупую, унылую и беспросветную жизнь.
— Дали бы книжек, — сказал парень, — хоть бы почитал, — всё веселее, а то ведь, право, удавиться можно.
— Хорошо, — сказал Дзержинский, — я дам тебе книжек. Только никому их не показывай, потому что и себе наживешь неприятностей, и мне несладко будет
— Вот вам крест святой! — сказал парень и широко перекрестился.
Условились встретиться через два дня, в этом же месте, не позже часа пополудни.
— Только вы уже обязательно книжечки принесите, — еще раз попросил подмастерье, — не позабудьте!
Дзержинский непроизвольно взглянул ему в глаза: чего он так пристал с этими книгами? И божится, и крестится, и просит. Что такое?
Но глаза парня были совершенно ясными и спокойными, до того спокойными, что Дзержинскому стало даже неловко.
«Подозрителен я стал не в меру», — подумал он.
И в назначенный день и час принес обещанные книги в соборный скверик. Подмастерье уже поджидал его, сидел на скамеечке и лущил семечки.
Было воскресенье, в соборе шла служба, на ступенях толпились молящиеся, которых не вмещал собор, и в скверике был слышен хор знаменитых в Ковно соборных певчих. В скверике было тоже много народа — гимназистов и гимназисток, нянек с детьми, чинных ковенских дам, прогуливающихся под светлыми зонтиками, чтобы, боже сохрани, не загореть.
Завидев Дзержинского, подмастерье встал и сделал несколько шагов ему навстречу. Дзержинский заметил: на нем новая зеленая рубашка и новый лакированный поясок, и у него какое-то странное выражение в глазах. Это все вместе так не понравилось Дзержинскому, что он хотел просто пройти мимо, но почувствовал, что поздно: за подмастерьем, тяжело двигаясь на толстых ногах, в котелке и в сюртучной паре, шел переодетый в штатское жандарм.
Вперед идти было бесполезно.
Может быть, назад?
Стараясь сохранить спокойствие, Дзержинский повернулся и тотчас же почувствовал, что его схватили за руку выше кисти. Это оказался человек в соломенной шляпе-канотье и в белом чесучовом костюме, только что стоявший около скамейки.
— Не поднимайте шума, молодой человек, — сказал канотье голосом старого жандармского унтера, — шагом марш за мной!
Дзержинский огляделся. За его спиной шел тот толстяк в котелке и пыхтел, как паровоз; сопротивляться не имело решительно никакого смысла. Но посмотреть еще один раз на человека, который предал его, ему хотелось, и он оглянулся.
Парень стоял посредине аллеи скверика, широко расставив ноги, и выплевывал шелуху семечек. Новая зеленая коломянковая рубаха коробом торчала на нем, а его детские глаза ничего не выражали, кроме спокойного, даже деловитого любопытства.
На углу канотье подозвал извозчика. Дзержинский сел рядом с толстым агентом, а маленький, в чесуче, сел напротив на скамеечку и положил на колени никелированный пистолет. Ехали долго. Уже когда показалась за поворотом улицы тюрьма, первая тюрьма в его жизни, Дзержинский спросил:
— Сколько же получил провокатор за то, что он продал меня?
Толстый агент покосился на Дзержинского и довольно добродушно ответил:
— Десять рублей казначейскими билетами, если это вам поможет.
— Дешево! — усмехнулся Дзержинский.
— Для него большие, деньги, — сказал агент, — он таких сроду не видал. Это поначалу мы так платим, а потом и более. Заработок верный.
Извозчичья коляска прогрохотала по булыжникам плаца и остановилась перед тюремными воротами, заскрипела калитка на ржавых петлях, часовой дернул сигнальную веревку и вызвал унтер-офицера. «Вот и настоящее начало, — спокойно подумал Дзержинский, — вот и тюрьма».
Нет, пожалуй, преступления страшнее, чем предательство, и нет слова ужаснее, чем слово «провокатор».
И очень больно сознавать, что ты предан. Трудно собраться с мыслями, трудно подавить в себе чувство горькой обиды и заставить себя думать о другом. Трудно успокоиться, трудно привыкнуть к мысли о том, что по вине человека, которому доверял, ты заперт здесь, в одиночной камере, что окно твое теперь с решеткой и на двери висит тяжелый замок.
Трудно думать о будущих допросах и судах, о каторге и ссылке, о длинных и тяжелых этапах. А думать об этом в тюрьме надобно спокойно, не волнуясь, иначе и на допросе провалишься, и товарищам по камере отравишь жизнь, и самому станет совсем плохо...
Так вот, как это ни странно, Дзержинского подвели башмаки. В одну из самых тяжелых минут, в одиночке, под вечер, он взглянул на свои башмаки, вспомнил о семнадцати Виленских сапожниках, улыбнулся и встряхнул головой.
Что же делать!
Их семнадцать, а этот один. И не семнадцать их, а куда больше. А этот один, всегда один, все-таки один. И пропади он пропадом!
После этого вечера он частенько поглядывал на свои башмаки. И, поглядев, вспоминал виленских сапожников, забастовку, проводы, пиво и бигос.
И сердце его начинало биться спокойнее.
КОФЕ С ПИРОЖНЫМИ
Они встретились в Варшаве, в парке, в морозный зимний вечер и сразу узнали друг друга, несмотря на то, что не виделись много времени.
Поцеловались и смущенно помолчали. Никогда раньше они не целовались.
— Вот так встреча, — наконец сказал Россол.
— Да уж, — ответил Дзержинский.
Они стояли в широкой аллее парка, над ними свешивались ветви деревьев, покрытые инеем, их толкали люди, бегущие на каток и с катка. Внизу, на озере, гремел духовой оркестр, празднично блистал изрезанный коньками лед, сквозь ветви деревьев были видны легкие и стройные фигуры конькобежцев.
— Что ты тут делал? — спросил Дзержинский.
— Смотрел. А ты?
— Я шел смотреть.
— Пойдем покатаемся, — предложил Россол.
— Нельзя. В таких местах можно легко наскочить на филера.[2] Посидим тут.
Сели на холодную, обмерзшую скамью. За то время, пока они не виделись, у Россола ввалились щеки, глаза смотрели теперь жестче, злее, подбородок стал выдаваться вперед.
— Что с тобой, Антон? — спросил Дзержинский. — Ты похудел, изменился.
— Болен, — коротко ответил Россол.
— Чем?
— Чахоточкой, как говорит один мой знакомый фельдшер.
Россол усмехнулся, боком взглянул на Дзержинского и вдруг сказал:
— Я тебя очень люблю, Яцек.
— И я тебя очень люблю, — просто и спокойно ответил Дзержинский. — И у меня есть одно предложение тебе, — угадай, какое?
— Поехать в Италию лечиться, — грустно улыбнулся Россол, — или не верить врачам, которые всё врут. Да? Это ты хотел сказать?
Но Дзержинский хотел сказать совсем не это. Поблескивая глазами, он предложил устроить пир в честь свидания друзей. Идет? В конце концов один раз в жизни можно себе позволить небольшой пир. Черт побери, уже полгода он не ест досыта! И, кроме того, ужасно хочется кофе. Натурального черного кофе. Он так согревает и так поддерживает силы! Не правда ли?