Впрочем, каюсь,— кое-что я все-таки упомяну здесь и помимо "Матери премьера". Например, недавно появившийся в Нижнем Новгороде альманах "ВЕРТИКАЛЬ", редактируемый Валерием Сдобняковым. На первое место в нем вынесен рассказ Михаила Жаравина "Беда", перекликающийся с опубликованным в "Нашем современнике" рассказом Шорохова "Колыбельная тьма". Судя по тому, что и там и там героем является мальчик, а речь идет о трудностях становления маленького человечка в современном мире (и одновременно — о трудностях сохранения человечности самим этим миром), проблема эта действительно выходит сегодня на первое место. Да и как может быть иначе, если дети — это и есть тот самый народ, из которого завтра будет слагаться Россия?

Следующим в альманахе идет сам Валерий Сдобняков, представленный повестью "Сезон", рассказывающей о работе молодого героя в золотоартели и его возвращении домой по окончании сезона. И опять — перекличка с очень похожей повестью Ильи Кочергина "Потенциальный покупатель", напечатанной во втором номере журнала "ДРУЖБА НАРОДОВ" за этот год. Там тоже человек отрабатывает сезон в артели (правда, в охотничьей), а потом приезжает в Москву за карабином, а заодно — и за развлечениями, но... "Не тот это город, и полночь не та",— как сказал когда-то поэт. Современная жизнь не очень-то охотно принимает назад тех, кто выпал из нее хотя бы на какое-то время и благодаря этому сохранил в себе такие отвергнутые новой эпохой качества, как романтизм, доверчивость и все другие, не просчитываемые на калькуляторе, человеческие чувства. Какие? Об этом напоминает опубликованный в "Вертикали" очерк священника Иоанна Наумовича "Путеводитель доброй жизни" (1901), который, в частности, учит нас не гнаться за скорым богатством и не страдать, если оно приходит не к нам, а к другим. "Помни,— говорит батюшка,— у Господа Бога больше остаётся, чем роздано: хватит у Него и на твою долю..."

Виктор Широков СТЫЛОЕ ВРЕМЯ

СТЫЛОЕ ВРЕМЯ

Время замерзло, как в стужу окно.

Дай, продышу в нем проталинку света,

чтобы вернулось далекое лето,

ожило, заблагоухало оно.

Переливается солнечный день,

сладостна ос золотистых осада,

сердце ликует, исчезла досада,

тень не наводится на плетень.

Стылое время отогревать

вряд ли достанет старанья, дыханья...

Нужно, чтоб тронулось все мирозданье,

ринулась чтобы несметная рать.

Кто я? Оратай с музейной сохой,

с хрупкой копеечной авторучкой...

Чем она связана с облаком, с тучкой?

Двину пером —

дождь пойдет проливной.

Все-таки время хочу отогреть,

глянуть яснее в глазок инфернальный;

край мой рябиновый, выдох опальный,

нам ли охальный смешок не стерпеть.

Вытерпеть сердцу немало пришлось,

злые вопросы, как осы, кружили;

все-таки выжили, все-таки жили,

и не сломалась заглавная ось.

Все-таки радость приходит в дома,

стало стекло и прозрачным, и чистым,

только бы вновь не ударил как выстрел

холод, и снова не стала б зима...

ТУСОВКА

Мне нравится тусовка там, где кафе "Турист". Забавная массовка: чем каждый не артист! Кругом пейзаж отличный. Вот каменный сарай. Эй, режиссер столичный, давай, скорей снимай. Остриженные девы, с косицей мужики. Смешные перепевы хиппующей тоски. Общаются здесь молча, лишь редко нервный жест покажет хватку волчью туземца здешних мест. Но инцидент исчерпан, и вновь как манекен стоит в протесте тщетном чудак-абориген. Ему не раз придется во сне и наяву из памяти колодца вылавливать Москву. Как будто Китеж сонный, затоплена она, и светится сквозь волны с рассвета до темна. Не воин, не оратай, тем родине служу, что, словно соглядатай, здесь иногда скольжу. И подмечаю зорко многажды раз на дню смешок, и оговорку, и просто болтовню, чтоб сохранились в слове и смех, и взгляд, и жест, и колыханье крови в дни бедствий и торжеств.

СТЫД

Я убиваю жизнь свою не только тем, что жру и пью; я убиваю тем, что сам давно не верю небесам и, устремив свой взор к земле, лежу во прахе и во мгле. Как, почему случился крах и стал себе я лютый враг? Неужто только потому, что вырос в мертвенном дому, что часто бит был ни за что, что словом не помог никто в те годы детские, хотя нуждалось бедное дитя и в ласке, и в людском тепле... Был бытом пригвожден к земле, а ведь любил читать, парил в мечтаньях, не жалея сил; почти не верил, мол, очнусь и попаду в другую Русь, где все довольны и добры... Лет тридцать с той прошло поры. Я машинально счастья жду, а пожинаю лишь беду. Все, что бы только ни алкал, при близком рассмотренье — кал. И даже в собственном дому, увы, не мил я никому. Конечно, я отец и муж, к тому ж тащу исправно гуж, порой бывает гонорар, но даже мой словесный дар едва ли радует семью, к тому же я все чаще пью, и каждый скотский мой приход воздействует наоборот, не жалость вызываю я, такая мерзкая свинья, а лишь усталость и печаль... Мне самому себя не жаль. Я слаб, бороться не хочу, готов я сдаться палачу, чтобы движением одним рассеяться вдруг в прах и дым. Я мало, в сущности, успел, я не был мудр и не был смел, и даже скромный гений свой не смог возвысить над землей. Таких, как я, хоть пруд пруди, нас ждет безвестность впереди, да сам я, впрочем, поутих и мало верю в то, что стих вдруг над землею прозвенит и имя вознесет в зенит. Не жду я пламенной любви... "Молчи, скрывайся, и таи..." — недаром обронил поэт подсказкой, как сквозь толщу лет пройти, оборонясь от зла... Мне эта мысль не помогла. Я слишком был всегда открыт, я дружбы ждал, но гнусный быт меня надежд моих лишил. И вот сейчас, почти без сил, я убиваю жизнь свою и мучу бедную семью. Что нужно мне? Наверно, час успеха, он бы точно спас и вновь вернул мои мечты на покоренье высоты... Конечно, я честолюбив; как часто, пораженье скрыв, без устали работал вновь, чтобы к трудам привлечь любовь. Но сколько можно головой прикладываться к мостовой, когда булыжник и торец твердят, мол, вовсе не творец! Но сколько можно, чтоб душа гнила в немилости, греша уже хотя бы тем одним, что я жесток к своим родным? Ведь эту твердь преодолеть сумеет, видимо, лишь смерть, и только смерть сулит полет к блаженству призрачных высот. Но грешен вновь, я жить хочу, я не скрываюсь, не молчу и счастлив, что жена и дочь не раз пытались мне помочь, и раны жалкие мои омыли волнами любви. Я ради них обязан жить, ходить в издательство, служить там и за совесть, и за страх, чтоб не остаться на бобах. Им без меня не совладать с жестокой жизнью, где им взять хотя бы тот же утлый скарб, что приволок, хоть сир и слаб. Скорблю, что духом не могу приникнуть к другу иль врагу, найти опору в церкви что ль, чтобы изгнать сиротства боль... Смешно, но я не знал отца и рос, без пастыря овца, пускай крещен и причащен, а все же в чем-то не прощен. Ведь я готов распасться в прах, и только давний детский страх напоминает, что грешно спешить в загробное кино. Печально, но понятье грех мне не привили, как на грех, и нет среди душевных вех ориентира, лишь успех. Так кто я, бедный атеист? Испачкан все же или чист? К чему иду, к чему приду? Неужто к Страшному Суду? Мне кажется, что Страшный Суд не только в том, что там спасут или убьют, а в том, что стыд как боль безмерная пронзит. Мне кажется, что я иду скорее к Страшному Стыду, где тело, словно волчья сыть, не сможет — брошено — остыть, пока душа, раскалена, не осознает, в чем вина. Не знаю, к худу иль к добру, в кулак я волю соберу, чтобы Учителю подстать таить, скрываться и молчать. Я не предам закон любви, но чувства лучшие свои похороню среди бумаг, чтоб их не знал ни друг, ни враг. Пускай найдут, когда умру, сейчас они не ко двору. Я твердо понял, что игра со словом не сулит добра. Что ж, лодырь, прожектер, игрок, берись за каторжный урок; смири не только плоть, но — дух, и, может, исцелишься вдруг. Нет выхода, есть только вход, и да спасет нас от невзгод рука, втолкнувшая сюда для обретения стыда.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: