– На вокзале, – сказал Андрей.

– Ну вот, извините меня и начинайте чувствовать себя здесь как дома, – тяжеловесно сказала жена кавторанга и улыбнулась. – Я лично себя не чувствую, она уже разменяна. Анатолий вот вернется – и переезжать… Вещи ваши у меня. В коридоре стоят, мимо проходили – не заметили? Я сегодня утром сходила, забрала, очень кстати, между прочим, а то они нынче на все выходные к родственникам в деревню уехали. Поссорились даже, – она засмеялась. – Что же, говорят, вчера не признала?

Жена кавторанга замолчала. Все, что говорила, она говорила, обращаясь к Елене, и про вокзал спросила – тоже глядя на нее, Елена стояла возле стола, обхватив себя за локти, с запястья свисала кругло разбухшая у дна нейлоновая сумка. Андрей посмотрел на жену – губы ее были по-прежнему крепко сжаты, кажется, она и не собиралась ничего говорить.

– Мы, в общем-то, за вещами и зашли, – сказал он. – Собственно, к вам позвонили, чтобы узнать, где ваши соседи… ну, а вообще – за вещами.

– Ага… – переведя теперь взгляд на него, сказала жена кавторанга и покачала головой. – Ага… Ну что ж… Но, может быть, посидите все-таки, поужинаем? – торопливо, с искусственной бодростью выговорила она, вновь обращаясь к Елене. – Поезда еще есть, самые удобные, между прочим: утром приходят.

Елена не ответила, опустила голову, чтобы не встречаться с ней больше взглядом. Андрей увидел, как искусственная оживленность на лице жены кавторанга начала медленно истаивать, исчезла, оно словно посерело и стало совсем некрасивым, болезненным, яркие карие глаза сделались пыльно-черными, и он сказал:

– Нет, мы уж не будем оставаться. Билеты надо купить.

В прихожей он взял под вешалкой их чемодан с портфелем, жена кавторанга открыла дверь, и Елена, выходя, сказала, опять не глядя на нее: «До свидания» – первые и последние слова с тех пор, как переступила порог. Жена кавторанга стояла, прислонившись к торцу двери, лицо у нее было усталое, горькое, и Андрей подумал: все это, их отъезд и молчание жены, она относит к себе, ставит в вину себе, надо ей как-то объяснитъ… но не задержался, тоже лишь кивнул: «До свидания», переступил порог, дернулся повернуться – все же попытаться объяснить… и дверь с металлическим лязгом замка шлепнула дерматином о косяк.

Какая была знакомая дорога: сто метров до угла по узенькому, похожему на серый половичок тротуарчику, потом – грохот трамвая рядом, ослепше трясущегося с включенными кругляшками подфарников по навеки указанному железному пути, так еще несколько сот метров – и фиолетовая в Ленинграде буква «М» заглотила стеклянными створками рта, пронесла по туннелям, эскалаторам, вестибюлям и отпустила, хрустнув металлическим суставом другой створки, за несколько километров от той, впустившей, – под гулкие высокие своды…

– Надеюсь, Сергей твой будет доволен: на вокзале ему переспать всего одну ночь придется. Ничего страшного, по опыту знаю. – Жена сказала это, когда они встали в хвост очереди, змеившейся вдоль стойки с окошечками касс, и это были первые слова между ними, как они вышли из квартиры .

«Если мы сами еще одну ночь не будем здесь кантоваться», – хотел сказать Андрей, но вышло – подумал лишь, потому что только взглянул на нее – жена с кривой насильственной улыбкой ждала его ответа – и решил не отвечать.

И молчание между ними длилось еще целый час – до той самой поры, пока они не сели в поезд и он тронулся, с бархатной неслышностью оттолкнув от себя город, и все быстрее, быстрее, мелькая огнями, тенями, чересполосицей тьмы и света, уходя, уносясь от него – к иному, далекому, неотвратимо влекущему.

– Я с тобой в самом деле больше не могу, – сказала жена, кусая губы, мотая назад откинутой головой – возле окна напротив туалета, держась за вихляющийся тонкий поручень, глядя в это все нарастающее мелькание света – тени, света – тени. – Не могу, не могу, не могу!..

Андрей стоял спиной к коридору, закрывая их разговор от взглядов любопытных, держал между пальцами сигарету и не курил – крутил и сыпал табак на пол.

– Я тоже, пожалуй, – отрывисто, с хрипом сказал он, когда она замолчала.

* * *

Они не разошлись – ни по приезде, ни после; как бы у них там ни было – это просто-напросто невозможно было тогда, ни для нее, ни для него, и то, что нагноилось и прорвалось, подчиняясь новой, зарождающейся жизни, вынуждено было, волей-неволей, кровоточа, обрастая болезненной шелушащейся коркой, заживать, срастаться, и вот подошел срок, и по внутрибольничной телевизионной системе, в дощатой, покрытой лаком кабине, по допотопному телевизору «Луч» Андрей увидел новорожденное свое дитя, тихо посапывающее после материнской сладкой груди в поднявших его к телекамере руках медсестры, а там настала новая пора: мокрых пеленок, сохнущих после стирки по всей квартире, утренних пробежек на молочную кухню, ночного детского крика и плача, бесконечного глажения распашонок, подгузников, косыночек, чепчиков и, наконец, одуряющих, по три на день, по два часа каждая, уличных прогулок – и все, кроме этого, исчезло, словно все то, прошлое, ухнуло разом, бесшумно проломив некую перегородку, в зияющую бесконечной тьмой бездну, и остался лишь твердый, в подплывах мертвого мяса рубец, который даже и не ныл, не напоминал о себе, а только иногда, как настоящий рубец на живой ткани при неловком движении, передергивался вдруг тугой безболезненной судорогой.

Летом выехали на дачу. Пятнадцатиметровая клетушка в подмосковном поселке «Семхоз» с верандой стоила триста рублей. Елена сидела на даче безвылазно, Андрей же мотался каждый день в Москву, полтора часа в одну сторону, полтора в другую, возил бесчисленные бутылки молока, пакеты с продуктами, мясом, стиральными порошками…

В июле у мальчика начали резаться зубы. Третья ночь проходила в беспрерывном беганье по дачной клетушке с ним на руках, и в ожидании запаздывающей электрички Андрей уснул на станционной скамейке, притулившейся у деревянной изгороди платформы, и проснулся весь потный, с солнцем на лице, с ватной разбухшей головой от тормошения за плечо: электричка, шипя и скрежеща тормозами, уже замирала у платформы.

И в этот-то миг, когда он вскакивал со скамейки, подхватывал портфель с брякнувшими в нем пустыми молочными бутылками, бежал к разъехавшимся дверям, впрыгивал, ему вспомнилась эта их годичной давности ленинградская эпопея, не вспомнилась, нет, – ожила, и его словно пробило током: она же, та поездка, была им дарована как освобождение! Так все слабо и непрочно было у них, истончилось – неминуемо должно было порватъся.

Вот, не порвалось.

Двери сошлись, мягко хлопнув резиной, поезд дернулся, и, как новый удар тока, в Андрея вошла догадка: а ведь та их ленинградская жизнь – это зеркальце, поймавшее на секунду и зайчиком стрельнувшее в них всею их завтрашней, будущей жизнью!

И потом, трясясь, мотаясь на поворотах в переполненной электричке, читая механически знакомые наизусть названия проносящихся мимо платформ, он думал со страхом и недоумением: да почему?! – перебирал в памяти все события этих двух дней, и они с непреложной убедительностью говорили ему: так, так! Сквозь муть, сквозь всю нелепицу приключившихся с ними происшествий просвечивало яркое пятно пережитых там ими ощущений и чувств, настолько яркое, что теперь, задним числом, можно было, не обинуясь, назвать его, пожалуй, счастьем, но там, в той ленинградской жизни, все время, постоянно оборачивалось оно несчастьем.

Чем дальше, тем больше будет рубец грубеть и мертветь, терять последнюю свою чувствительность, но отболевшую, отсеченную ткань не восстановить, не нарастить вновь. И что это – бог, дьявол, стечение случайное обстоятельств? Почему им пала такая карта, и в чем ее смысл, и есть ли он, а если есть – дано ли будет понять его, или же так это все и останется тайной, опечатанной семью печатями, и надо смириться с этим? Быть может, иная жизнь, другая судьба ждали тебя уже за поворотом – и ничего это никогда уже не будет узнано и пережито, и никогда не узнаешь, что именно уготовано было тебе за поворотом…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: