– Так можно видеться и в другом месте, – не отпуская ее рук, сказал врач.
Редкие желтые волосики в его усах, когда он говорил, шевелились, казалось, каждый по отдельности. Майя засмеялась.
– Назначаю вам свидание у постели Клавдии Никитичны. Устраивает?
Он ушел, Майя накормила хозяйку, поела сама и только тут вспомнила, что забыла попросить бюллетень по уходу. Не пошла она в школу и на другой день, а к вечеру Клавдии Никитичне стало лучше, она встала, отказалась от укола пришедшей сестры и снова пошла топтаться по хозяйству.
После уроков Майю вызвала директор.
– Присаживайтесь, Майя Константиновна, – показала директорша на стул возле стола. Она была все в том же мужеподобном полосатом костюме и той же синей блузке с отложным воротом. – В чем дело, почему вы прогуляли два дня? Я понимаю, вы могли бы позавчера опоздать, все опоздали, но вы вообще не пришли, и вчера тоже.
– Я уже говорила завучу, я ухаживала за больной хозяйкой, – сказала Майя.
– Майя Константиновна, вы меня извините, но вы ведете себя, – сложила перед собой руки на столе директорша, – не как учительница, а как студентка. У вас должен быть бюллетень, у вас его нет – вы прогуляли. Вы виноваты, и вы должны…
– Не я, не я, а деревня ваша виновата – вот что! – Майя вдруг зарыдала. – Был бы это город… Москва, я бы позвонила, напомнила, что забыла… мне бы выписали. А тут…
Что-то накопилось у нее в груди, что – она не понимала сама, она даже и не подозревала ни о чем до этой вот буквально минуты, все произошло с ней словно бы помимо ее воли.
– Так потом, что ли, надо было сходить… – по инерции еще ругнулась директорша.
Майя не ответила. Мало того, что взаперти, в четырех стенах – хоть лезь уже на них от тоски, и классика, что на полках, не спасает, так и бюллетень даже по-нормальному не возьмешь. Не объяснять же, что она не могла идти к этому усатенькому, не могла никак, а к кому другому, другого нет.
Ни выговора, ни порицания – ничего ей не объявили. Майя все так же ходила в школу, и все так же уроки ее нравились руководству. Но про Москву она больше не рассказывала. И не пошла на свадьбу Людмилы Долгошевой с киномехаником, съездила в райцентр за подарком, а пойти не пошла, не смогла себя заставить, сделала подарок задним числом.
* * *
Под Новый год из дому пришла посылка.
Раз Володьке посылку уже присылали – с домашними яйцами вкрутую, литровой банкой земляничного варенья, сваренного матерью еще при нем, которая, пeреложенная в десять слоев газетами да обрезками старого отцовского ватника, и заняла все почти место в ящике, с покупным печеньем в пачках и конфетами, но то было вскоре после его приезда в Москву, и он раскурочил посылку С соседями по комнате, как разъел бы и чужую. А когда получил эту посылку, увидел накорябанные на фанере химическим карандашом материной рукой его адрес, фамилию, что-то в груди у него заныло, заныло, и, не дойдя до общежития, он отошел с тротуара в сторону, за кусты, присел на корточки, поставив ящик себе на колени, и заревел. Был уже вечер, темно, и там, за кустами, его никто не мог увидеть.
В посылке оказалось сгущенное молоко, опять печенье да конфеты, а в основном она была занята колбасой, и Володька сразу увидел, что домашняя. Соседи мигом налетели, лезли друг на друга, тянулись в ящик руками, кричали: «У-у, колбаса! Ребя, во нажремся! Гуляй, братва, отворяй, Вовка, ворота!» Володька вытащил круг колбасы, откуда-то от соседей принесли хлеб, стали резать, почмокивать, жевать, нахваливать, ему тоже сунули кусок, и, жуя, он принялся за письмо. И как только начал читать, опять стало что-то давить в груди и давить, а когда прочитал, что телка забили, ездили в район, продавали мясо, ели сами да сделали вот колбасы, из груди у него с мокрым хрюпом будто пробка вылетела, и он уже не заревел, а зарыдал, и воздуха в груди не хватало, и было там больно.
Он лежал на кровати, прижав руками к лицу подушку, ребята стояли вокруг него, и Мишка Храпун говорил, протягивая колбасный огрызок:
– Ну ты что, жалко, что ли, так на! Ну так что, ну скажи, так мы что…
– Да не жалко мне, не жалко, – смог наконец выговорить Володька. – Ешьте. В школу же идти надо, че стоите-то?
Сам он в школу не пошел.
Он сидел в комнате над раскрытым ящиком, жевал колбасу и хлеб, и было ему легко в груди после слез и освобожденно.
Потом он оделся, закрыл комнату и пошел в автомат у соседнего дома звонить Генке.
– Генк, – сказал он, – слышь, Генк, давай в воскресенье в этот… как его… где, говоришь, мумии египетские, сходим.
– В Пушкинский музей, что ли? – спросил Генка.
– Ну, во. А то все говоришь, говоришь, а… В галерею вон эту, Третьяковску, один тоже ездил, ниче не понял.
Генка вздохнул в трубке.
– Ох, Володька, на свою голову тебя… Слушай, ну вот ты тоже должен понимать: я не один, я женат, у нас свои планы. Мы с Лизкой хотим в воскресенье дома посидеть. Или на лыжах пойдем. Хочешь на лыжах с нами?
– У меня нет лыж, – сказал Володька. – В деревне были. А тут каки-то давали, дак мне не досталось…
– Дак, дак, – передразнил его Генка. – Когда «так» говорить научишься? Ты ж в Москве живешь. Ну иди тогда в свой Пушкинский, позови кого из своих и иди.
– Ладно, – сказал Володька. – Извини тогда, – и повесил трубку.
Он уже много кого звал – никто не шел. Так без экскурсии-то что, говорили все, что там поймешь, вот как в тот раз, по Москве… Но на экскурсии их больше не возили.
Дверь автомата, притянутая пружиной, выстрелила у Володьки за спиной, он сунул руки в карманы, поднял воротник и побрел по тротуару в сторону от общежития.
К Генке он вообще уже звонил редко и почти не ходил. После того, первого раза он ему звонил сначала, и Генка говорил: «Приходи», Володька приходил, а Генка возился с магнитофоном, который все мечтал купить и вот купил, что-то там смазывал и подкручивал, говорил Володьке, когда тот входил: «Привет. Садись. Сейчас новые записи слушать будем», и потом, обнявшись, танцевал с Лизкой и кричал теще на кухню: «Мама, а вот эта сейчас та самая будет, которая вам нравится», а Володька сидел и смотрел на них. «Слышь, Генк, – говорил он, – может, пойдем куда? Пойдем, Лизк?» «Да что ты, Володька, – улыбалась ему Лизка, обхватив Генку за шею и трясь о него животом. – Что за охота идти мерзнуть в такую холодину. Сиди грейся. Сейчас мама обед подаст. Там у себя все в столовке да в столовке, вот поешь домашнего. И вон конфеты в вазе, бери. Вкусные. Шоколадные же».
Она работала на кондитерской фабрике, и всегда у них на столе в вазе лежали дорогие конфеты.
Да в общем-то и некогда особенно было к ним ездить, воскресенье – один день на всей неделе свободный. В училище занятия до четырех, в семь уже школа, перекусил, в учебник заглянул – вот уже и бежать пора. Не посидел в воскресенье с тетрадями, задачки не порешал – нахватаешь на неделе двоек.
Володька ушел уже куда-то далеко, все вокруг было незнакомо, он замерз и не знал, как идти, чтобы вернуться. Продовольственные магазины уже закрылись, и некуда было зайти погреться. В подъездах домов было холодно, батареи горячие, но согреваться возле них – получалось долго. Редкие прохожие на улицах, к которым он подходил спросить дорогу, никто не знал улицы, на которой находилось общежитие. Ни легкости, ни освобождения в груди Володька больше не чувствовал, ему было одиноко, тоскливо и хотелось лежать сейчас на своей кровати у себя в селе, а рядом бы сопели его младшие братовья, и вдруг в другой половине избы раздавался бы скрип дивана, чмок босых ног по полу – отец, проснувшись, шел в сенцы и пил из ковшика, брякая им в ведре, холодную воду.
Наконец он сообразил сесть на какой-то автобус, спросил там, пересел на другой и тем доехал до метро. Часы в метро показывали начало первого. В комнате, когда он пришел, все спали, посылка его стояла на полу возле кровати. Володьке хотелось есть, но пуще того было ему холодно, и он первым делом разделся и залез под одеяло. Потом он опустил руку в ящик – в пустоте его тяжело прокатилась и ткнулась в стенку банка сгущенного молока. Больше в ящике ничего не было.