* * *
«Здравствуй, милая Майюшка! – читала Майя письмо подруги. – Мне, право, совестно – ты пишешь такие большие и обстоятельные письма, а я так подолгу не– отвечаю. Но ты меня, надеюсь, извинишь – Москва, сама ведь знаешь, все суета, все беготня, и так целый день. Думаешь, вот, вот выберу время, чтобы сесть, спокойно, не торопясь, – и ничего не получается…»
Майя опустила руку с вырванными из тетрадки листами и закрыла глаза. У нее было ощущение, что даже ногтями мизинцев она хочет быть в Москве, в этой суете, толкотне, в этой безбрежности улиц, переулков, парков, домов, магазинов, заборов, машин – вот где она, жизнь. Раствориться в этой безбрежности, впитаться в нее, стать клеткой ее плоти… Она уже владела всем этим – и вот потеряла.
Майя лежала у себя в комнатке на кровати, стояла ночь, Клавдия Никитична давно спала, похрапывая временами с влажным присвистом, а она уже в третий или четвертый раз перечитывала писавшиеся там, за тридевять от нее земель, в благословенной Москве, тетрадные, в клетку, листки с бахромой по одному из краев от державшей их пластмассовой спирали. На табуретке возле кровати лежали сигареты, спички и стояла пепельница с тремя окурками. Четвертая сигарета, полусгоревшая и потухшая, лежала на краю пепельницы.
– Ой, девка… дак ты куришь ведь! – всплеснула руками Клавдия Никитична, зайдя однажды вечером зачем-то к ней в комнату. – Ну дак точно! То-то я чую, че тако – дым вроде в избе-то. Итакой… как мужик в доме. Дак раньше вроде не смолила.
– Смолила, Клавдия Никитична, – усмехнулась Майя. – Еще раньше. На первых курсах. Потом бросила. А сейчас вот снова.
– Ну дак, дак… – как соглащалась с чем-то, сказала хозяйка. – Дак не таись, че таиться. Я снесу. Форточку только отворяй, и ниче. Дак я думаю – как вот Петра моего дух, раньше-то… А это ты, вон че!
И месяц уже Майя курила в доме открыто.
Она повернулась, взяла затухшую сигарету, чиркнула спичкой и раскурила окурок. Подняла руку с письмом, иглаза ее нашли нужные строки. «И еще, Майя, боюсь говорить, но кажется так: выхожу замуж. Подали заявление. Через две недели уже срок. Приезжай, если сможешь. Видела, кстати, на днях твоего гандболиста в одной компании, очень интересовался, как ты там. И даже просил адрес. Я, естественно, не дала…»
Ну и дура. Хоть бы написал. Было бы хоть письмо от мужика. Майя зло затушила окурок, встала, выключила свет, разделась в темноте и легла. Свернулась под одеялом калачиком и обняла себя за ноги, притянув их к самому подбородку.
Она была женщиной, и ее давно уже томила тоска по мужчине. Она стала женщиной еще в восемнадцать лет, после первого курса института, когда летом, всем курсом, поехали в Астрахань на арбузы. Спали в палатках, палатки стояли, девчоночьи и парней, рядом, ночи держались теплые, лунные, короткие, цикады трещали, словно резали, резали маленькими стеклянными ножницами с невероятной скоростью воздух, и не было никаких дел, никаких забот, кроме как собирать и грузить арбузы днем и гулять вечера напролет, и неизъяснимое ощущение полной, безграничной свободы было разлито в самом этом хрупком, ясном лунном воздухе…
И сейчас ей снились по ночам эротические сны. Но никто из здешних, возможных, в принципе, для этих близких отношений мужчин не был ей по вкусу. Разве что тот бородатый мальчик, учитель по физике и химии, но уж больно глубокий завязался у него роман с той, что приехала в прошлом году, учительницей, не стоило туда вмешиваться. Порою Майя подумывала даже о враче, и вскоре после того сердечного приступа у хозяйки сходила с ним в кино, и допустила потом у дома, чтобы он расстегнул ей лифчик и обжег холодной с мороза рукой грудь, отчего весь живот пошел у нее ознобом, но больше ни на что ее с ним не хватило – не было в нем ничего от мужчины, какие ей нравились.
Определенно, если б понадобилось, она не смогла бы сказать, какие же мужчины ей нравились. Все это было как-то вместе, целиком, неразъединимо: и в выражении лица, и в жестах, и в манере говорить, и держаться, и в одежде даже – что встречала Майя и видела только в москвичах. Впрочем, и там, в самой Москве, было немного таких мужчин, но там, в Москве, в метро, трамваях, троллейбусах, магазинах, почте, кафе, просто на улице – всюду, где проходил ее день, перед глазами текли, просеивались лица – десятки, сотни, тысячи, и в этих тысячах то, необходимое, интересное ей и волнующее, неминуемо промелькивало, оказывалось рядом, растворялось в толпе, и там уж за судьбой оставалось дело, и если она обходила милостью раз-другой, то на третий нужно было просто самой пойти ей навстречу. А здесь школа – дом, дом – магазин, да снова школа – дом, все одни и те же, одни и те же лица…
Майя расцепила руки, повернулась на спину и вытянула ноги. Глаза у нее были открыты, сна в себе она совсем не чувствовала. Ночь стояла лунная, луна пришла на сторону ее окна, и комната от ее света была исчерчена слабыми нежными тенями. В доме что-то поскрипывало и шуршало. Все это вдруг напомнило Майе ту первую ночь в день ее приезда сюда. Только тогда луна светила где-то за домом, и она ее не видела.
Потом неожиданно Майя подумала, что дулевский ее чайный сервиз так и лежит, не освобожденный от упаковки, в коробке из-под макарон, засунутой под кровать. И странным образом обрадовалась этому, словно в этом был какой-то неясный, неопределенный, но явный знак.
* * *
С апреля началась практика на строительстве высотных домов по Вернадского. Кластъ ничего не давали, держали на подсобке, и часа через полтора-два после начала смены все, кто как мог, сбегали и собирались в недальней рощице возле ручья, прозрачно журчавшего в грязных, непросохших берегах, усыпанных сопревшей прошлогодней листвой. Перед майскими вдруг запекло, в три дня все просохло, было жарко, как летом, и, собираясь у ручья, потные, разгоряченные, пили ломившую зубы воду, устраивали соревнование – кто выпьет больше, мерой служила ополоснутая пол-литровая банка из-под кабачков. Побеждал чаще Мишка Храпун, выпивая по четыре банки. Володька ни с того ни с сего решил обязательно победить его, выпил пять банок, но в груди у него после этого все будто обмерзло льдом, и было так целый день, а наутро, когда проснулся, понял, что заболел. Неделю он перемогался, ходил в теплой рубахе и куртке, спал, навалив на себя все шинели соседей, потом стало совсем плохо, он сходил в медпункт, там ему дали какие-то таблетки, но еще через два дня температура у него взлезла к сорока, и на Победу его увезли в больницу с воспалением легких.
В палате было шесть кроватей, лежали вокруг люди взрослые, со своими разговорами и интересами, до Володьки им особенно дела не было. Ну, пока лежал, температурил – помогали постель перезаправить, до туалета сходить, поесть помогали – табуретку подставляли к кровати, уговаривали. А потом все это делал он уже сам. И только сосед справа, экономист по специальности, социолог, как называл он себя, все разговаривал с Володькой и выспрашивал у него о его жизни. Социолог был не старый дядька, в очках и с усиками, а жена у него так вообще была молодая, как Генкина Лизка, но на голове у него, со лба до самой макушки, расползлась лысина.
– Ну так вот скажи, скажи мне, что тебя в город потянуло? – допытывался он все у Володьки.
– Ну дак я че, один, че ли, – отвечал Володька. – У нас вон все училище – ни единого москвича нет.
– Ох, странный ты человек, – крутился на кровати социолог. – Да разве я тебя обвиняю в чем. Ты просто вот про себя лично, про себя лично скажи – что тебе в деревне не жилось, почему в город решил?
– Дак я не в город, я в Москву, – не понимал Володька, чего от него хочет лысый.
– Ну в Москву, в Москву! – не сдерживался, восклицал сосед. – Так почему?
– Дак думал, интересно здесь жить, – говорил Володька.
– Ну и интересно?
– Интересно!.. – бормотал Володька. – Вам-то че?
– Вот недоверчивый! – бил себя через одеяло по ляжке сосед, обращаясь ко всей палате. – Я что, – снова поворачивался он к Володьке, – агент ЦРУ, что ли?