Моя тетка, очень румяная женщина, к тому времени порядком раздалась вширь. Детей у нее не было, и это очень ее огорчало.

Несколько дней подряд она застенчиво топталась вокруг меня, как бы желая приручить.

Она рассказывала мне о Нанте, о своем домике возле порта, о вкусном запахе горячего хлеба, о муже, который работал всю ночь в пекарне и отсыпался днем.

Она старательно притворялась веселой. А я уже обо всем догадался. И покорился. Впрочем, нет, я не люблю этого слова — просто я был на все согласен.

Однажды в воскресенье после мессы мы с отцом ушли далеко в поле и долго там говорили. Впервые он обращался ко мне как к взрослому. Он говорил о моем будущем, о том, что мне незачем учиться в сельской школе, а в муленском интернате я буду лишен нормальной семейной обстановки.

Сейчас я понимаю, что он думал. Ему было ясно, что не годится мне, парнишке, у которого вся жизнь впереди, оставаться вдвоем с ним, человеком замкнутым, постоянно погруженным в свои мысли.

И я уехал на вокзал с теткой, а в повозке сзади нас подпрыгивал мой тяжелый сундук.

Отец не плакал. Я тоже.

Вот, пожалуй, все, что я могу сказать об отце. Потом в течение нескольких лет меня знали в Нанте как племянника пекаря, и я, должно быть, привык к этому человеку с волосатой грудью, видя его день за днем в красноватых отблесках печи.

Каникулы я проводил с отцом. Не решаюсь сказать, что мы с ним стали чужими. Но у меня к тому времени сложилась своя жизнь со своими стремлениями, своими трудностями. Отца я любил и уважал, но уже не пытался понять. Так продолжалось многие годы. А может, всегда так получается? Во всяком случае, тогда я склонялся к этому заключению.

Когда же у меня снова возник интерес к нему, было уже слишком поздно, чтобы задавать вопросы, которые я так хотел задать, и я упрекал себя за то, что не сделал этого, когда он был жив и мог на них ответить.

Отец умер от плеврита в возрасте сорока четырех лет.

Я был тогда очень молод и только начал учиться в медицинском. В свои последние приезды я обратил внимание на румянец, горевший на щеках отца, и лихорадочный блеск его глаз по вечерам.

— Болел кто-нибудь чахоткой у нас в семье? — спросил я однажды тетку.

Она вскинулась, будто я заговорил о чем-то постыдном.

— Да никогда в жизни! Все у нас были крепкие, как дубы! Разве ты не помнишь деда?

Как раз о нем-то я и вспомнил. И о его сухом покашливании, которое он объяснял курением. А еще очень смутно я припоминал, что в детстве видел на отцовских щеках тот же тлеющий огонь румянца.

И у тетки был тот же румянец.

— Еще бы, вечно торчишь в пекарне! — объясняла она.

Тем не менее тетка умерла через десять лет после отца от той же болезни, что и он.

Я же, вернувшись в Нант за вещами, перед тем как начать новую жизнь, после долгих колебаний отправился на дом к одному из моих преподавателей и попросил выслушать мои легкие.

— Подобного рода опасность вам не грозит! — успокоил он меня.

Два дня спустя я уехал в Париж.

На этот раз моя жена не рассердится, если я вернусь к Сименону и образу Мегрэ, созданному им, так как я намерен поговорить о вопросе, затронутом в одной из недавно вышедших его книг и имеющем ко мне непосредственное отношение.

Вопрос этот, кстати, один из самых для меня болезненных. На этот раз я имею в виду вовсе не одежду или другие мелочи, на которых я до сих пор останавливался в общем-то шутки ради.

Я не был бы сыном своего отца, если бы не принимал близко к сердцу все, что касается моей работы, моей профессии, об этом-то как раз и пойдет речь.

У меня порой складывалось неприятное впечатление, что Сименон в какой-то мере пытается оправдать меня в глазах читателей за то, что я стал полицейским. И я уверен, многие из них считают, будто я выбрал эту профессию за неимением лучшего.

Ведь всем известно, что я начал учиться на врача по собственной воле, без всякого нажима со стороны честолюбивых родных, как это часто бывает.

Но уже давно я о медицине и думать забыл и, наверное, так и не вспомнил бы, если бы из-за нескольких фраз Сименона относительно моей профессии передо мной не возникла постепенно некая проблема.

Я никому не говорил об этом, даже жене. Сегодня я должен преодолеть известную стыдливость, чтобы все расставить по местам или хотя бы попытаться это сделать.

Итак, в одной из своих книг Сименон упомянул о «наладчике судеб», но придумал это вовсе не он, а я, — должно быть, и сказал как-то при нем невзначай во время наших бесед.

И вот теперь я спрашиваю себя, уж не началось ли все с Гаделя, чья драма, как я впоследствии понял, потрясла меня сильнее, чем я тогда думал.

Именно потому, что он был врачом, именно потому, что он оступился на этом поприще, профессия медика обрела в моих глазах ни с чем не сравнимое значение, врач казался мне чем-то вроде священника.

Много лет, не отдавая себе в том отчета, пытался я разобраться в драме этого человека, вступившего в неравную схватку с судьбой. Я помнил поведение отца по отношению к Гаделю и спрашивал себя, понял ли отец то же, что понял я, и не потому ли пошел на риск, чтобы предоставить Гаделю еще один шанс.

От Гаделя я незаметно перешел к другим своим знакомым, чаще всего самым заурядным людям, чья жизнь на первый взгляд протекала очень гладко, однако каждому из них в свое время пришлось померяться силами с судьбой.

Прошу не забывать, что я стараюсь передать здесь не размышления взрослого человека, но ход мыслей мальчугана, а затем подростка.

Смерть матери казалась мне такой нелепой, такой бессмысленной!

И все подобные трагедии, все человеческие несчастья, о которых я узнавал, вызывали у меня какое-то яростное отчаяние.

Неужели никто не мог прийти на помощь? Неужели надо смириться с тем, что не нашлось человека, — а представлял я его домашним врачом, Гаделем, только более удачливым, — умнее или опытнее других, способного сказать ласково и твердо: «Вы идете по неверному пути. Такие поступки неизбежно приведут вас к катастрофе. Ваше настоящее место тут, а не там».

Да, вероятно, в этом все дело. Я смутно догадывался, что многие оказались не на своем месте, пытаются играть роль, которая им не по плечу, и поэтому заранее обречены на провал.

Только, пожалуйста, не воображайте, будто я хотел стать когда-нибудь этаким Господом Вседержителем.

После попыток понять Гаделя, а потом отношение к нему отца я продолжал осматриваться вокруг, задаваясь все теми же вопросами.

Вот пример, который, может быть, вызовет улыбку.

Одно время в нашем классе насчитывалось пятьдесят восемь учеников, пятьдесят восемь выходцев из разных сословий, с разными характерами, стремлениями, недостатками. И мне нравилось придумывать, какая судьба ждет каждого из моих соучеников, я мысленно уже называл их: адвокат, сборщик налогов…

Я также пробовал угадать, какой смертью умрут окружавшие меня люди.

Теперь, должно быть, вы лучше поняли, почему мне пришло в голову стать врачом. При слове «полиция» в то время я вспоминал лишь постового на углу улицы. А если и слышал что-то о тайной полиции, то не имел о ней ни малейшего представления.

И вот мне пришлось зарабатывать на хлеб. Я приехал в Париж, совершенно не зная, какую профессию выбрать. С моим незаконченным образованием я мог рассчитывать только на службу в конторе, а поэтому без особого воодушевления принялся изучать объявления в газетах. От предложения дяди остаться с ним и стать пекарем я давно отказался.

В маленькой гостинице на левом берегу Сены, где я остановился, жил по соседству со мной мужчина лет сорока, очень меня заинтересовавший и Бог знает почему казавшийся мне похожим на отца.

Впрочем, внешне он был полной противоположностью худому, белокурому и сутулому человеку в кожаных крагах.

Небольшого роста, черноволосый, он тщательно скрывал раннюю плешь, начесывая пряди на лоб, а концы черных усов закручивал вверх. Одет он был очень аккуратно, всегда в черном, ходил в пальто с бархатным воротником — вспомните о другом, небезызвестном пальто! — и держал в руке трость с набалдашником литого серебра.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: