Как знать, возможно, в это же самое мгновение гениальная творческая мысль высыхает, увядает, умирает, становится муторной, клейкой тянучкой, пристающей к волосам в паху и на бедрах. Думая об этом, одновременно понимаю: смешно так отчаиваться из-за того, что надрочил (а именно это я непроизвольно и сделал). В конце концов встаю, иду на кухню, открываю один за другим краны и, убедившись, что все они пересохли, кое-как обмываюсь минералкой. Изничтожив меня, этот мерзавец, естественно, молчит. Чуть позже я рухну на кровать и просплю до самого вечера.
III
Охмурен!
Иду в банк снимать пять миллионов, которые по "его" вине Маурицио сумел выудить у меня с помощью политического шантажа.
Иду прямо к открытию, после полудня. Стоит великолепный летний день. Над головой — голубое, сверкающее небо. По улицам разгуливает морской ветер, ероша навесы еще закрытых магазинов. Несмотря на всю эту историю с пятью миллионами, на душе у меня легко и весело.
Говорю "ему": "- Смотри, какой чудесный день. Природа плевать хотела на классовую борьбу и революцию. Чудесный день чудесен для всех — неважно, революционер ты или контрреволюционер. Вот было бы здорово оставить все как есть: Маурицио, пять миллионов, фильм, полноценность, неполноценность — и гулять в свое удовольствие, наслаждаться жизнью, не зная забот и печалей".
Должно быть, воодушевленный моим доверительно-дружеским тоном, "он" с ходу выдает себя: "- Да, да, да, давай прогуляемся. Хватит с нас политики и кино. Закадрим-ка лучше какую-нибудь иностранную туристочку, скажем, вон ту, что бредет к Пьяцца-дель-Поло одна-одинешенька. Помнишь, в прошлом году? Подъехали мы к одной немочке, хоть и не первой свежести, зато с шилом в заднице. Как бишь ее? Труда. У нее еще был пунктик насчет буйных оргий древних римлян и сладкой жизни нынешних. Ну мы ее и ублажили. Поехали за город, в лес под Рончильоне, вышли на опушку к самому полю, подальше от нескромных глаз, и устроили там — как ты это назвал? — хеппенинг в языческом духе. Короче, оттянулись на славу. Ты, голый волосатый червяк, просто умора, с гордо вздернутой головой, увенчанной поверх лысины полевыми цветочками, — ни дать ни взять цезарь на закате империи. Я, в пике формы, тоже с потрясным венком из полевых цветов, скажем так, на шее. А немочка, этакая Гретхен в белом лифчике и трусиках, с непривычки обгорела на солнце, и вся красная, как рак" носится с фотоаппаратом и без передыху щелкает нас с тобой. Ты еще пустился в пляс босиком по траве, и я, как мог, отплясывал с тобой, а немочка покатывалась со смеху и назвала тебя… как она тебя называла? — Бог Пан.
— Точно, бог Пан. А потом мы стали ее догонять, ты и я, а немочка все убегала, через кусты ежевики… хотя убегала она скорее для вида, на самом деле искала подходящее местечко, чтобы развлечься. И нашла — под деревом, в густой траве, там уже побывали другие парочки, трава была хорошенько примята, тут же валялся использованный презерватив, короче, готовое ложе. Немочка взвизгнула, упала и замерла, расставив в ожидании меня ноги и прикрыв глаза ладошкой. Ах, какой чудесный денек! Ну я и позабавился! Весь был разбит и выжат как лимон, но счастлив, да, счастлив.
— Вот ты каков, — холодно замечаю я. — Стоило мне сказать, что сегодня чудесный день, а ты уж подбиваешь меня на какие-то дешевые потехи с потрепанными туристками. Пойми же наконец, что многое — нет, все изменилось внутри меня, а значит, и между нами! Никаких туристок. Сейчас мы снимем деньги, вернемся домой и немедленно примемся за работу.
— Ты хотел сказать: "Сниму деньги, вернусь домой и примусь за работу", — язвит "он".
— Ах так, значит, когда тебе нужно, ты говоришь "мы", а когда нет — переходишь на "ты".
— Извини, но какое я имею отношение к твоим политическим поползновениям и творческим амбициям? — Какое отношение? В этом-то и заключается наша трагедия. К сожалению, никакого. Зато если бы ты выполнял свой долг как следует, то имел бы отношение, и еще какое.
— О каких это долгах речь? Никому я ничего не должен.
— Твой долг — не загребать одному себе весь жар любви, коль скоро ты один из тех, кто им согревается.
— Интересно, а кто же еще, кроме меня? — Я.
— Снова-здорово: сублимация.
— Именно. Отказываясь подчиниться процессу сублимации, ты только обнаруживаешь свою антисоциальность.
— Анти… чего? Это еще что за фрукт? — Противоположность социальности.
— Социальность, антисоциальность: для меня все это сплошная абракадабра.
— Однако ради этой абракадабры некоторые люди готовы умереть.
— Вот-вот, как раз это меня и поражает. Тому, что есть, что существует, люди предпочитают то, чего нет, что не существует.
— А то, что есть и существует, — это, надо полагать, ты? — Пожалуй".
По ходу этой милой беседы я пересек центр города, припарковался на небольшой площади и пешком направился к банку. Вот и он: оштукатуренный, напыщенный барак; фасад пестрит нишами, карнизами, статуями. Прохожу в портал между двумя коринфскими колоннами, миную вход между двумя мраморными стенами, оставляю позади четыре стеклянные двери вестибюля и спускаюсь по широкой лестнице, сползающей размашистой спиралью под землею. Камера хранения находится в самом низу. Спускаюсь медленно, опираясь на мраморные перила, холодные и гладкие. Такое чувство, будто схожу в церковный склеп, но не только потому, что камера хранения расположена под землей. В действительности банк — это храм, в котором почитают чуждое мне божество. Божество тех, против кого я, как революционер, должен, по идее, бороться. Вместо этого я приплелся сюда с поджатым хвостом, хоть на лице — всегдашняя маска высокомерия; и теперь вот запалю свечу перед алтарем враждебного божества.
Меня пронизывает острое чувство вины; на сей раз она целиком лежит на мне, а не на "нем". Иначе как шутом меня и не назовешь: с одной стороны, доказываю Маурицио, какой я бунтарь и революционер; с другой — скупаю акции, ценные бумаги, доллары, делаю сбережения, держу в камере хранения (хрене-ния!) именной сейф. Между тем сохранить себя я смогу — если буду до конца последовательным — только в идеологии. "Он"-то, ясное дело, думает совсем по-другому.
Неожиданно "он" вопит: "- Да здравствуют деньги! Что бы я делал без денег? — Да уж худо-бедно выкрутился бы. И все было бы куда яснее, красивее, чище.
— Тоже мне, выискался мораль читать! Без денег я как безрукий калека. Деньги — мой самый надежный и безотказный инструмент, а заодно и отличительный знак. Взамен затасканных морденей так называемых великих людей на казначейских билетах полагалось бы оттиснуть меня таким, каков я есть в минуты наивысшего возбуждения.
— Лихо придумано: вместо… не знаю там, Микеланджело или Верди — тебя. Лихо, хоть и не очень практично.
— Деньги — это я, а я — это деньги. Когда ты насильно всовываешь в маленькую ручку свернутый трубочкой банкнот — это все равно что всовывать меня — ни больше ни меньше.
— Ничего я никуда не всовывал.
— Короткая же у нас память. А ну-ка, напрягись. Год назад. У тебя дома. Тогдашняя кухарка — чернявенькая, от горшка два вершка, сама поперек себя шире, ты еще прозвал ее "жопаньей" — стоит у плиты в длиннющем переднике и орудует деревянным черпаком в кастрюле с полентой. А ты суешь ей в карман передника трубочку банкнотов, пятитысячных, как сей час помню, чтобы она тебе, а точнее, мне дала".
Бесполезно. Память у "него" железная. "Он" помнит решительно все, и, главное, то, чего я не хотел бы помнить. Тем временем я уже спустился. Подхожу к стойке, выполняю необходимые формальности и следую за служащим, который подводит меня к толстой железной решетке; еще несколько ступенек, и мы в камере хранения. Служащий, этакий сгорбленный пономарь с бледно-желтым, приплюснутым затылком и редкими волосенками, облепившими череп, отпирает решетку, идет впереди меня по ступенькам, берет мой ключ и просит подождать, пока принесет сейф.