Злые и нехорошие люди, попадая в мое "царство", становились добрыми. Плакали и раскаивались в своих поступках.

Шуркин отец, он печник и плотник, несколько раз приходил по моему хотению в мое "царство".

Я посмотрю на него строго-строго, ударю палочкой по волшебному самовару, притопну ногой и говорю:

"Опять, дядя Афанасий, пьешь?"

Он опустит голову.

"Пью".

"Опять весь инструмент свой потерял?"

"Потерял, девочка".

"Опять дома ругался и дрался?"

"Виноват".

"Опять тетя Груня с Зойкой дома не ночевали?"

"Прости Христа ради".

"Мучаешь ты их, дядя Афанасий, и сам мучаешься".

"Ох, девочка".

Упадет дядя Афанасий ко мне в ноги и плачет.

Я наклонюсь к нему и говорю ласково:

"Встань, дядя Афанасий, встань. Я ведь знаю, ты хороший, когда не пьяный. Ты и подтопок у нас бесплатно переложил. Старый-то совсем не грел и угарный был. А сейчас жаркий и не дымит ни капельки. Ты и конфетами меня много раз угощал. Встань, дядя Афанасий, ты ведь не будешь больше пить это гадкое вино".

"Милая Капка, святой крест, не буду. Оно мне всю жизнь испортило".

Раскаявшись, дядя Афанасий уходил, а через несколько дней напивался так, что курицы у него изо рта крошки клевали.

Прямо беда с ним, не знаешь, что и делать. И с Шуркой не знаю, что делать. Шурка чаще всех приходил в мое "царство". Стоял передо мной на коленях, клялся, что будет хорошо учиться и перестанет драться. А встречал меня на улице и снова сжимал кулаки.

И все-таки я верила: раз люди в моем "царстве" становятся хорошими, значит, они могут быть и на самом деле хорошими. Просто они ленятся и не хотят, как Шурка. Мама говорит, что хорошим человеком быть куда тяжелее, чем плохим. Хороший человек всегда отдает что-нибудь людям. А у меня прошлый раз Нюрка попросила красную ленту, а я не отдала ей. Сказала, что самой пригодится. А она мне вовсе и не пригодилась...

После зимы "царство" мое затуманилось, покрылось пылью. Я все перемыла, перечистила и присела на чурбачок отдохнуть.

- Капа! Ка-па!

Это мама звала меня, но я не откликнулась. Я знала, зачем она зовет. В лес за жердушками идти. Поросенку хлев делать.

- Колюшка, не видал Капку?

- Не-е-т. Она, наверно, у ручья. Я сейчас сбегаю.

Я вылезла из погреба, прокралась по бурьяну и вынырнула перед самым Колькиным носом.

Колька от неожиданности прыгнул в сторону.

- Тебя мать ищет.

- Мы в лес пойдем.

- И я с вами. Побегу переобуюсь.

- А мы босиком.

- Ну и я босиком.

Мама с топором и веревкой в руках шла впереди. Мы с Колькой шагали за ней.

На коряжистых ветлах кричали грачи. В воздухе пели жаворонки. Было тепло, светило яркое солнце. Но земля еще не отогрелась. Подошвы ног стыли, и мы старались идти по колючим, просохшим бугоркам.

Ноги у мамы были в синих прожилках, узловатые и худые. Ступни широкие, большие.

- Они у нее что, болят? - спросил Колька.

Я не ответила. Я и сама не знала, почему у мамы такие некрасивые ноги. Мне было и жалко маму и как-то неловко за нее. Колька подтолкнул меня в бок локтем:

- Спроси.

Я остановила маму, наклонилась к ее ноге и провела пальцем по большому темному узлу.

- Это что у тебя, мам?

- От родов это. Да от тяжелой работы.

Мы с Колькой погрустнели.

Мама подошла к стройной гладкой сосенке, поплевала на руки и с размаху ударила топором под самый корешок золотистого коричневого ствола.

Ук! - вздрогнула парная тишина леса.

Ук! Ук! Ук!

Мама отбросила с головы полушалок.

Ук! Ук! Ук!

Дерево было нетолстое, а мама рубила его долго.

Тупой, зазубренный топор обглодал, измочалил сосенку кругом, а она все стояла. Мама измучилась, швырнула топор в сторону, уперлась в ствол руками, поднатужилась - и дерево, треснув, устало повалилось. На корявом лучинистом пне выступили смолистые капельки слез.

- Ма-ма!..

Из густых зарослей выбежала огромная рыжая собака.

Я подбежала к маме, прижалась к ней. Колька спрятался за меня. Собака затявкала.

На ее лай из лесу вышел лесник Еремей. Тот самый страшный хромой Еремей, которого все мальчишки боялись как огня. Ходили в лес большим табуном. Да и то однажды бежали от Еремея - пятки сверкали. Еремей гнался за ними с длинной сучковатой палкой до самой околицы. Гнался за то, что они подожгли в лесу муравьиную кучу.

За плечами у Еремея висело ружье. То самое ружье, из которого, говорили, он когда-то кого-то застрелил.

Мама подняла топор.

Еремей улыбнулся:

- Полушалок возьми.

Мама подняла полушалок:

- Не подходи! - Сжала губы, побледнела.

- Ну, ну, Агриппина, не балуй.

Еремей посмотрел на уродливый пенек и покачал головой.

- Как кабаны грызли.

Он протянул руку и взял у мамы топор.

- Не трог! - взвизгнула я. - Отдай!

Еремей нахмурился.

Постоял немного, сказал:

- Идемте за мной.

Губы у мамы дрогнули. Она заплакала.

- Еремей Николаич, четверо у меня...

- Знаю. Идем.

Еремей широко зашагал в лес.

Мы с Колькой перепугались.

- Цыц! - прикрикнула на нас мама и резко накинула на голову полушалок. - Идем, душегуб.

Срубленная сосенка, распластав ветви, сиротливо лежала на желтой траве.

Еремей привел нас к своей сторожке. Взошел на расшатанное крыльцо, снял ружье, распахнул дверь, в которую тут же юркнула собака.

- Заходите!

- Нет уж, мы и здесь постоим, - ответила мама. - Пиши свою бумагу.

Еремей сердито бросил в угол наш топор.

- Бумагу... Нет у меня бумаги.

- Нет, - удивилась мама, - а пошто ты нас сюда притащил?

- Поговорить захотелось, Агриппина Васильевна.

- Знаем мы твой разговор. Пиши скорее, а топор верни. Нельзя нам без топора-то.

- Знамо, нельзя. Входите.

Мы боязливо прошли мимо Еремея. В маленькой избе было пустынно. Пахло жареным мясом.

На полу, возле кровати, лежала волчья шкура с когтистыми лапами и оскаленной головой. Над кроватью на березовом сучке сидел с застывшими круглыми глазами филин. У небольшого окна деревянный стол, скамья. На краю скамьи цинковое ведро с водой. В воде ковш. Под самым потолком электрическая лампочка. На кровати полосатый матрац, скомканная цветастая подушка, серое байковое одеяло и овчинный тулуп. Под кроватью, на соломенной подстилке, лежала собака.

Как только мы переступили порог, она заурчала.

- Цыган! - строго прикрикнул на нее Еремей.

Собака покорно положила голову на солому, приветливо замахала хвостом.

- Присаживайтесь.

- Мы так. Мы привычные.

- Что, боитесь? Еремея все боятся. Еремея никто и за человека-то не считает.

Мама в страхе присела на уголок скамьи.

- Дык, Еремей Николаич...

- Душегуб. Поперек горла у всей деревни стал. Изверг. Лес не дает губить... И не дам! И на тебя акт писать буду.

Мама глубоко вздохнула:

- Пиши. Чем платить-то я стану? Ребятишками?

- Вижу.

Еремей вышел, размашисто хлопнул дверью. В окнах звякнули стекла.

- Одичал, сердешный, совсем одичал, - жалостливо проговорила мама.

Еремей вернулся, поставил на стол нарядную деревянную чашку с душистым крупитчатым медом. Достал с полки каравай белого хлеба, нарезал толстыми ломтями.

- Ешьте.

Мама спросила:

- Ты что, всех, кого изловишь в лесу, спервоначала медом кормишь?

- Как же. Держи карман шире. Я бы и вас оштрафовал и в три шеи выгнал бы из леса. Да вот закавыка вышла... Топор твой мне всю душу разворошил. С таким топором в лес идет только горе-горемычное!..

Мама застеснялась, спрятала под лавку ноги.

Еремей снова вышел. Дверью не хлопнул, прикрыл ее осторожно и плотно.

Мы сидели не шелохнувшись. На мед старались не глядеть. Разве что украдкой.

Под нарами во сне взвизгнула собака. Открыла один глаз, посмотрела на нас равнодушно и опять закрыла.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: