Да, опершись на локоть, напустился я на крамольника таковыми словами: «Что, — говорю, — скажешь, людей и богов позорище? Ты, которого и назвать нельзя средь вещей положительных. Я ли у тебя заслужил, чтобы меня с самых небес да в преисподнюю? Чтобы возраст, цветущий первой младостью, обесславить, а дряхлость крайней старости мне навязать? К тебе обращаюсь: ну, приводи аргументы безотлагательно!» На гневную эту речь:
Впрочем, я и сам по завершении гадкой этой перебранки стал раскаиваться в своих речах, заливаясь тайной краской оттого, что, позабыв стыдливость, пустился толковать с тою частью тела, какую люди более строгой складки обыкновенно не замечают вовсе. Долго еще тер я лоб, а потом говорю: «Ну а что я дурного сделал, если свое страдание естественным облегчил упреком? И для чего мы тогда привычно браним другие части тела человеческого — желудок или там горло, а то и голову, когда чересчур разболится? Разве Улисс не ведет тяжбу со своим сердцем? Не клянут ли глаза свои в трагедиях так, словно те это слышат? У кого подагра, бранит свои ноги, у кого хирагра — руки, больной глазами — глаза, а кого угодит несколько раз кряду споткнуться, тот боль пальцам вменяет в вину».
Самое нелепое в людях — ложные убеждения, самое лживое — напускная строгость.
133. Окончив эту декламацию, подзываю Гитона и «рассказывай, — говорю, — братик, да по совести. Тою ночью, как был ты у меня похищен Аскилтом, явил ли он преступную бодрость или удовольствовался одиноким и чистым сном?» А мальчик коснулся глаз и торжественной клятвой меня заверил, что насилия Аскилт не совершал.
(Энколпий обращается за помощью к жрице Приапа.)
Став коленом на порог, я так умолял разгневанное божество:
Вот что я делал и как искусно заботился о моем сокровище, когда в святилище вошла противная старуха в темном платье, с растрепанными волосами и, наложив на меня руку, повела вон из преддверия храма.
(Старуха-жрица — та же Проселена, раздосадованная неудачей первой своей попытки.)
134. «Ведьмы, что ли, надкусили тебе жилы или ты вляпался на перекрестке ночью или на труп наткнулся? Ты и с мальчишкой не управился — хилый, дохлый, бессильный, растратил ты, точно мерин на подъеме, свой пот и труд. Мало, что сам грешишь, так и на меня божий гнев вызвал!»
И снова меня, сопротивления не встретив, отвела в жреческую каморку, толкнула на ложе и, схватив у порога тростину, стеганула меня, безответного. Не переломись тростина при первом же ударе и не смягчи порыва истязательницы, она бы мне, верно, и плечи разбила, и голову. Застонав, словно меня выхолащивают, и проливая поток слез, я прикрыл голову правой рукой и припал к изголовью. Тогда она, смущенная моими слезами, присела на кровать с другого конца и жалобным голосом сетовала на свой затянувшийся век до тех пор, пока не вошла жрица. «Что это вы, — произнесла она, — пришли в каморку мою будто к свежему погребению? Да еще в праздничный день, когда смеются и скорбящие!» — «О Инофея, — молвила она, — молодец, которого видишь, под несчастной звездой родился: ни мальцам, ни девицам не может своего добра отдать. Такого злополучного человека никогда еще я не видывала: вместо палки ремень размокший. Право слово: каков, скажи ты мне, тот, кто с Киркиного одра без услады встает?» Услышав такое, Инофея присела меж нами, долго качала головой да и говорит: «Ту болезнь одна только я умею поправить. А чтоб вы не думали, будто я вас морочу, приглашаю молодчика этого ночью со мной спать, и будет у него твердо, как рог».
135. Я затрепетал, напугавшись от таких баснословных обещаний, и пригляделся к старухе повнимательнее. «А теперь, — воскликнула Инофея, — покорствуйте велению…» И странно так руки вытерла, склонилась над кроватью и поцеловала меня и раз, и два…
Водрузила Инофея старый столик посреди алтаря, куда набросала горячих угольев, а миску, от ветхости надтреснутую, подмазала разогретой смолою. Гвоздь, что выскочил было с деревянной миской вместе, она ткнула обратно в закопченную стену. Затем подвязала подходящий передник, чтобы поставить на очаг преогромный котел, и тут же вилкой подцепила с крюка тряпицу, в которую убраны были бобы на еду, а еще весьма обветшалый кус свиной головы, в тысяче мест продырявленный. Сняв с тряпицы завязку, высыпала на стол зелень, чтобы я бережно ее чистил. Служу, как велено, и кропотливо отколупываю зерна, одетые в мерзкую шелуху. А та винит меня в нерадении, отбирает бобы и тут же зубами обдирает шкурки, сплевывая их, так что пол, казалось, покрылся мухами… Дивился я нищенской изворотливости и какой-то искушенности во всяком деле: