Я понимаю, что ты, разумеется, тысячу раз прав, но за то, что ты при этом хлопаешь дверью, я завтра дам тебе по шее.
Назавтра ты дуешься, я злюсь, ты полдня молчишь, потом сообщаешь:
— А за антисемитизм вообще убил бы.
И тогда я начинаю смеяться. Ты смотришь, как я смеюсь, потом утомленно произносишь:
— Иди ты к черту.
И отправляешься к Саше, который давно поджидает тебя на бревнышке рисовать белок и Новый год.
Линка вытаскивает меня в ресторан поужинать, долго подбирает слова, потом говорит прямо:
— В институте сплетничают.
— Лина, — говорю я ей, — что за глупости.
— Возможно, глупости, — напряженно говорит она, — но я как твой друг…
— Ладно, — я наливаю ей водки и себе. — Что говорят? Только дословно, без интерпретаций.
Линка набирает побольше воздуху:
— Дословно говорят следующее: кто бы мог подумать, что Левка у нас голубой… — после чего выдыхает и испуганно смотрит на меня.
Я выпиваю водку и с удовольствием заедаю ее бужениной.
— А о том, что я агент ФБР — не говорят?
— Чего об этом говорить, — оживляется Линка, — об этом и так все знают.
Потом снова становится сердитой.
— Лева, я серьезно.
— Пей, Лина, пей, — говорю я ей. Мне уже скучно.
— Я понимаю, конечно, — тихо произносит она.
— Hу вот уж нет, — перебиваю я ее. — Нет. Я сам не понимаю. — (После трех рюмок водки у меня гладко идет эта тема). — Понимаешь? Я не понимаю. Hе все вещи понимаемы.
Она смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами и в глазах появляются слезы. Она прихлопывает их ресницами и с сожалением произносит:
— Бедный Левка.
— Hе расстраивайся, — говорю я ей. — Люди же — они существа простые. Им нужны объяснения, они объясняют, как могут. И хорошо.
— И хорошо, — как эхо повторяет она.
Я возвращаюсь поздно, потому что долго провожаю Лину, мы с ней что-то горячо обсуждаем и оба страшно возбуждены. Потом я еще час брожу по берегу, постепенно выветривая хмель и наслаждаясь полным безлюдьем и прикидываю в уме план на завтра. Получается это не очень качественно, но все же завтрашний день обретает контур.
Я возвращаюсь поздно и вижу твои злые глаза, ты говоришь:
— Тебе звонили пять раз. Два раза из Стокгольма.
— Просили что-нибудь передать? — спрашиваю я.
Ты стоишь, прислонившись спиной к книжным полкам:
— Заведи себе секретаршу.
— Так, — говорю я ему, — что за тон?
— Я тут не ложусь спать, — начинаешь заводиться ты.
— Почему?
Ты сужаешь глаза и говоришь злым шепотом:
— Волнуюсь.
Когда-то мне кололи хлористый кальций. От него по телу разливалась невыносимая волна жара и начинало жечь в горле. Что-то подобное я испытываю и сейчас.
Я представляю, каким становится мое лицо, спасаюсь бегством к себе, ищу сигаретную пачку, и тут раскрывается дверь и ты оказываешься возле меня, утыкаешься носом в мое плечо, я охватываю тебя обеими руками, не обнимаю, а обхватываю как ребенка и чувствую у себя на шее твое горячее мокрое лицо и понимаю, что ты плачешь. У меня кружится голова, и почему-то я теряю способность дышать — горловой спазм.
— Гошка, — говорю я, — котенок, прости меня господи, я…
Твои губы.
Сознание возвращается к утру, с каждой каплей воды, которая капает сквозь ветхую крышу теплицы на растрескавшийся кафель пола. Ты поднимаешь голову, не открывая глаз говоришь: «Дождь» — и снова падаешь лицом вниз.
Я отчаянно размышляю о том, дискретно ли время, или оно длится. Сегодня — это то же самое вчера или это совсем другое сегодня? Могу ли я снять с твоего бедра маленького паучка, который спустился откуда-то с небес и рискует быть раздавленным, если ты пошевелишься? Пока я размышляю о дискретности времени, паучок спасается сам, а ты шумно поворачиваешься, бормочешь что-то и опять же, не открывая глаз, высвобождаешь из-под подушки свою левую руку и по-детски крепко обнимаешь меня за шею. Я знаю твою способность спать. Это может продолжаться вечно, и я рискую умереть без воды и еды под твоей рукой.
Hо спор между непрерывностью и дискретностью решен в пользу непрерывности.
Я целую твой теплый и влажный от сна сгиб локтя.
Идет дождь.
…Hо если время непрерывно, то не только вчерашний вечер перетекает в сегодняшнее утро, но и вчерашнее утро, не отмеченное ничем примечательным, должно где-то найти себе продолжение, и оно реализуется после полудня, когда я пинаю ненавистный принтер и рву испорченную финскую бумагу, а ты учишь английский и фраза "Well. let's see. What do way think, darling!" в контексте непрерывных щелчков клавиши перемотки насилует мое естество.
— Надень наушники! — рычу я.
Никакого эффекта.
— What do way think, darling?
— And to follow?
Я ищу наушники.
— Куда ты их дел.
— Ты их сам дел… but I'amm rather hungry…
— Выключи магнитофон!
— Да пошел ты… аnd to follow…
Мы смотрим друг на друга. У тебя по лицу пробегает какая-то тень и ты меняешь кассету.
— А так? — спрашиваешь ты.
"Маленькая ночная серенада".
— Я люблю тебя, — почти спокойно говорю я. — Такие дела. — И вижу, как у тебя дрожат руки, в которых ты вертишь подкассетник. Пластмассовая коробочка падает на ковер.
Ты молчишь.
Я сажусь на пол, беру твои руки в свои, мы смотрим друг на друга. Минуту. две. Три.
Ты пытаешься улыбнуться.
Я пытаюсь не потерять сознание.
Сестра, которая колола мне хлористый, говорила: "Дышите глубоко."
Хороший способ.
У меня третий день болит сердце. Я иду к Бобу. Сонный Боб вяло распекает каких-то санитарок.
— Hу что? — говорит он мне.
— Да вот, — говорю я, — что-то…
— Меньше думать, больше пить, — быстро произносит Боб. — Приходи сегодня, отпразднуем день рожденья Карла Линнея.
— Праздновали уже, — говорю я. — Hе далее, как на прошлой неделе.
— Hу, тогда столетие Англо-Бурской войны, — не унимается он. — А если серьезно, я тебе не помощник.
— Почему?
— Лева, — говорит Боб, — я терапевт.
— Терапевт, — повторяет Боб. — А не психиатр. И не батюшка. Я даже не женщина, отчего ужасно переживаю. Это Линка тебя по головке гладит, потому что не понимает…
— Чего не понимает?
— Что от этого лекарств нет, — говорит Боб.
— Да просто болит сердце.
— И будет болеть. Ты что ребенок, что ли? Посмотри на себя в зеркало. Субстанция сродни абсолютному духу. Чистая, без примесей. Помнишь, еще Изабелла Юрьева пела: "Сильнее страсти, больше, чем любовь…" При чем здесь сердце?
— Борька, — говорю, — помоги…
— По-моему тебе поможет только лоботомия, — со вздохом говорит он, — или терпи уж как-нибудь свою карму.
Ему приносят чью-то историю болезни и он углубляется в нее.
— К врачу приходят те, кто боится смерти, — через некоторое время произносит он. — Ты смерти не боишься. Ты боишься только одного, что он уйдет. Правильно? Единственный способ избавиться от этого — прогнать его самому.
Я иду домой и понимаю, что он прав. Единственный способ. От этой мысли, от одной только мысли об этом я испытываю забытое чувство свободы.
Тебя нет, и я успеваю придумать какие-то слова.
— Ты давно не был дома, — бездарно начинаю я и ты застываешь на пороге, сжимая что-то в кулаке и, кажется, не вполне понимая, о каком именно доме идет речь.
— …Тебе надо учиться. Я подумал, что… Если нужны деньги…
— Да, конечно, — говоришь ты и разжимаешь кулак. У тебя на ладони яшмовые четки.
— С днем рождения, — и ты бросаешь четки на стол.
И я вспоминаю, что послезавтра у меня день рождения. Я сижу, как истукан, а ты собираешь рюкзак. Делаешь ты это спокойно и тщательно. Проходит полчаса.
— Пойди посмотри, — говоришь ты мне, — где-то у тебя в кабинете мой черный блокнот, я не могу найти.
Я отправляюсь в кабинет, тупо ищу блокнот, не нахожу, возвращаюсь, а тебя уже нет.
Проходит день, в течение которого я лежу и смотрю в потолок.