Годы спустя этот остров растаял, как тает прискучившая выдумка.
Велосипедист пошел к воде, держа в поводу машину. Открылась тинистая бухточка, в ней кто-то был. Сложившийся карточный образ распался, и озеро превратилось в сверкающий пол безлюдного музея, закрытого по случаю неявки посетителей. С краю, в бухточке, она же — ниша или альков, стояла одинокая белая статуя. Пенсионер, чьи редкие волосы слиплись в острые косы, мылся мылом; хлопья пены расплывались подальше от брюха, которое настоятельно требовало отрешиться от античности и обратить снисходительный взор к чему-нибудь возрожденному, голландскому.
На пляже какой-то верзила, которому впору была баба, а не формочки, копался в песке. Он спорил со временем, так как последнее, вопреки песням, рушит не гранитные, а песочные замки.
Ездок, брезгливо морщась, уложил велосипед в подсохший песок. Подойдя к самой воде, он присел на корточки и опустил пальцы в чуть скользкую воду: со дня на день ждали, что озеро зацветет. Однажды во сне озеро назвалось ему по имени: Озеро Лезеро. Оно объявило себя почему-то устами давно покойного гувернера. Еще в нем жило нелюдимое чудовище. Иногда оно испарялось и превращалось в пузатую тучу, висевшую над озером в дачной праздности. А ночью дождем проливалось обратно, и капли оседали на окрестных поселениях. Чудовище жило тягучим дыханием озера, а озеро владело им в качестве влажной души.
Статуя скребла бока, натиралась мочалом. До слуха мальчика донесся треск; он обернулся и увидел, как сотрясается куст постаревшей сирени. В цветах и листьях виднелись дамы, спешившие к поезду и задержавшиеся ради букетов. Они обезумели в этой сирени. Нелепо ворочаясь в своих городских нарядах, они молча, с каким-то просвещенным остервенением ломали ветви. В кустах трещало, со стороны мерещился разбушевавшийся зверь. Одна была одета в сиреневое же; казалось, что яростный протей меняет личину, вживаясь в грозди и тонкие стволы, и вот уже куст взволновался самостоятельным буйством; сирень, зараженная звездным гельминтом, сама себя увечила и калечила.
Не проронив ни слова, все так же в молчании, разгоряченные дамы выбрались из куста и широко зашагали, отмахиваясь букетами от наглых мух. Они еще успевали; до станции было десять минут быстрого хода.
Старик полез из воды. Черные трусы до колен намокли и облепили тощие ноги, покрытые чешуйками цвета обезжиренного молока. Старик был похож на деда велосипедиста, который (дед) снял здесь дачу, не имея в голове никакого плана; все пригородные зоны с 4 по 13 включительно были для него едины. Он сошел наугад, когда поезд стал въезжать в грозу и град, как под крышу вокзала, и так же бездумно, переждав ненастье, выбрал домик в яблонях, стоявший среди клубней, клубники и клумб — там их семья и осталась на 25 лет.
Велосипедист распрямился, вернулся в седло. Привстав на педалях, он начал утомительный подъем; колеса вязли в песке, руль нервно вихлялся, норовя увести машину в овражек с отбросами, но мальчик выжал из коня механические соки и вскоре выехал на ровную дорогу.
Она шла под горку; сначала медленно, потом все быстрее велосипед покатил вперед, обгоняя цепких женщин, лакомых до бесплатной природы.
Мальчик думал встретить родителей: заканчивалась пятница. Он поспел вовремя, как раз к электричке, из которой уже валом валил городской народ.
1. Семь дней до родительского Дня
Разноцветные шизофренические шашечки были вместо оценок; они, подбираясь с анонимной предвзятостью, к вечеру отражали ту или иную степень сегодняшнего совершенства. Каждому дню соответствовали четыре квадратика пяти различных оценочных цветов, от красного через желтый, зеленый и синий до черного: за поведение, достижения, чистоту и порядок. На это пестрое панно сурово взирала бронзовая востроносая голова, чей взгляд оставался волчьим даже в скульптурной слепоте. Панно было предтечей дембельских календарей, и скауты жадно следили, как убывают пустые ячейки; всем хотелось домой.
Шашечки закрашивали от руки, после отбоя. Каждый понимал, что оценки за прожитый день выставляются кем-то из вожатых, но таинство свершалось без свидетелей, и выглядело так, будто по ночам лагерь посещает дисциплинированная фея из методических сказок: не злая, не добрая, но внимательная. И скауты, проснувшись, первым делом спешили на веранду, хотя и старались ничем не выдавать своего любопытства к суждениям, пришедшим из взрослого мира. Шашечки ждали: желтая, красная, желтая, желтая. Красная, синяя, синяя, синяя. Желтая, синяя, черная, черная. Черные шашечки возникали редко. Две черные шашечки сразу или по одной за два дня подряд означали поражение в правах. Наказания были разные, не слишком изобретательные: без купания. К столбу. Без футбола. Без кино. Без посылок.
Народившись, шашечки магически окрашивали в свой цвет взволнованную действительность.
Но еще продолжался сон, и действительность радовалась последним минутам вольности. Водокачка, нисколько не уставшая за ночь, продолжала медленные, мерные засосы, доходившие до надрывных и визгливых всхлипов. Пожарная бочка присела в тени, по ее красному боку спешил муравей, направляясь к муравейнику, который переживал холокост из лета в лето. Пожарный же щит был украшен неприятно треугольными ведрами и пустыми петлями для предусмотрительно изъятого багра и неосмотрительно оставленного тупого топорика. Солнце вытапливало из сосен желтый жир, который подсыхал толстой стрекозьей корочкой. По каменным плитам спешил к леднику разнорабочий в халате цвета дымного неба. В кустах посвистывал карлик, на ступенях террасы спал бдительный кот.
Летние дни похожи, пролетают быстро и после вспоминаются как одно цветовое пятно, в котором смешались яркие краски. Шашечки тасуются и сливаются в радугу событий, но памятного мало, и если день отмечен каким-нибудь происшествием, редко — двумя, а чаще — ни одним, то это крупное везение, удача.
Горнист появился, хлопнув дверью двухэтажного салатного дома. Его голубой галстук сбился набок, пилотка была заломлена, а шорты — захватаны спереди. На сонном лице сохранялось приснившееся надменное раздражение. Горнист вздохнул, наполняя легкие запахами реки и сосновой хвои; расслабленно поднял горн, чтобы пробудить его зовом горностаю товарищей. Бархатная тряпка с трезубцем, вышитым мулине, расправилась и провисла. Вокруг все замерло, мальчик был магом на миг, который дарит если не жизнь, то право на бодрствование всему, что представало его недовольным глазам. Сигнала терпеливо ждала баскетбольная площадка, ждали застывшие в тумане купальни, а на отшибе, чтобы никому не мешать, тоже ждала и чадила кухонная труба.
— Подъем! Подъем! Вставай, а то убьем!
Но Малый Букер уже давно не спал. Он лежал, положив поверх одеяла руки, всерьез и многажды отбитые линейкой; урок пошел впрок, и он не прятал их даже во сне. Малый Букер зачарованно рассматривал притертые пеньки на досках потолка в спальне, которые в точности повторяли карту звездного неба. Во всяком случае, он сразу узнал в ней Ковш, а все остальное примыслил с беспечной натяжкой, подгоняя исключение под чудесное правило.
Слева ворочался Котомонов, с полуночи разукрашенный зубной пастой. На его груди покоился сапог, чье голенище было туго перетянуто бечевкой. Конец бечевки терялся под одеялом, старый трюк. Раздраженное пробуждение, метание снаряда в надежде сразить предполагаемого обидчика, который примется, ясное дело, ржать и гоготать громче прочих. И вслед за этим — болезненный полуотрыв причинных мест. Интересно, спускаются ли вниз, ближе к детству армейские шуточки грядущего, или они зачинаются во младенчестве и возносятся в будущее в виде ядовитых паров? Кто кого, короче говоря, учит жизни?
Букер лежал неподвижно: маленький, с низким лбом над пуговичными глазками, которые были вшиты глубоко в череп; с мощной челюстью, больше похожей на лопатку. Его называли Малым Букером из-за фамилии, которая была именно Букер, что делало излишними неизбежные аналогии с литературой; был еще Букер Большой, то есть папа.