Чаевничали они вечерами под мирную беседу, советовались, делились новостями, и мичману хорошо было в чистой горенке с деревенскими тряпичными половичками на свежевымытом полу, с цветками в консервных банках на подоконнике, с наглаженными кружевными накидками на подушках — во всем чувствовалась расторопная и опрятная женская рука.

И давно уж рассказали они друг другу все о себе и мичман знал горемычную долю Любы.

А тут стал он примечать, что Люба интересуется Костей, все про него расспрашивает, все выпытывает. Будто бы ненароком, а все разговор на Костю поворачивает. «Неспроста это», — смекнул мичман. Вот тогда-то и зародилась у него мысль, что Люба могла бы помочь выправиться парню. Только как подступиться к этому вопросу, мичман не знал, да и совестно было. А что Люба явный интерес к парню проявляет — тут и дураку видно. Все зыркает в него глазом. Не раз мичман перехватывал этот взгляд. «Хорошо бы вот...» — думал он. Хорошо-то хорошо, да только как все это сделать? Тут мичман вставал в тупик.

Не одну ночку поворочался он на нарах, обмозговывая, как бы так уладить это щекотливое дельце, как бы так подступиться к Любе и половчее спеленать ее, чтобы и не вытурила под горячую руку и чтоб дело было обтяпано. И ничего не придумал, как начать с бутылки, а там — куда кривая вывезет.

И сегодня, после того что произошло на ряжах, мичман решился: «А-а, была не была! Что, убудет ее, что ли!»

Вечером, едва Люба успела подтереть пол, как ввалился к ней мичман.

— Любовь Андреевна, я к тебе по делу! — бухнул он с порога.

— Проходите, Артем Николаевич, проходите, — запела Люба и, привечая гостя, обмахнула полотенцем стул. — Садитесь, всегда рады вам.

Кинякин вытер сапоги о мокрую тряпку у порога, осторожно, боясь наследить, прошел по чистым половичкам к столу и уселся на венский стул с изогнутыми ножками, невесть откуда залетавший сюда, в этот барак на краю света.

— Я, значица, вот... — Мичман запнулся, поиграл желваками на скулах. — Дельце тут одно...

И выставил бутылку на стол. Пока шел сюда, все было просто, а как настал момент сказать — зачем, так вспотел мичман.

— Дело, значица, такое...

Мичман смущенно кашлянул в кулак. «Вот, черт, как же начать!»

— Да уж вижу, Артем Николаевич, какое дело.

Глаза Любы настороженно сузились. Уж больно необычен был этот приход, и сам мичман какой-то взволнованный и вроде бы не в своей тарелке. «Неужто подсыпается?» — подумала Люба с удивлением. Недавно с Лубенцовым разговор был, и вот — на тебе! Вот уж от кого не ожидала. Уж кто-кто, но мичман! Люба уважала его, чувствуя в нем и доброту, и совестливость. А тут вон как дело оборачивается! Все же мужик — он мужиком и остается: мимо бабы, не скосив глаз, не пройдет. Ишь, поллитру притащил, голубчик!

И Люба сразу от ворот поворот произвела:

— Только забирайте-ка вашу бутылочку, дорогой Артем Николаевич, и... скатеркой дорожка!

— Погоди, — опешил мичман. — Я же еще и не сказал...

Лысина его вспотела. Когда Кинякин волновался, у него почему-то всегда потела лысина.

«Вот, черт, так и знал — сердце вещало, что неправильно поймут его. Поди, думает, что он сам, к ней клинья бьет». И, набравшись духу, мичман брякнул:

— Ты бы это... пригласила бы Костю нашего. На чай. Потолковала б с ним... хм. Парень-то мается. И до греха недолго. Боюсь я за него. Ему женское... хм... слово надо.

Мичман запинался, вытирал вспотевшие ладони о штаны и все хотел, чтоб Люба сама догадалась, что к чему.

А у Любы глаза на лоб полезли. Щеки, уши, открытая белая шея пошли красными пятнами. Когда кровь схлынула, когда Люба пришла в себя, она по-гусиному зашипела:

— Я тебе что!.. А? Жук навозный! Чего удумал! Да я тебя!... А ну катись отсюда, гад ползучий!

— Ты погоди, погоди! Ты уразумей, — пытался еще что-то втолковать ей мичман.

— Я уразумела! Это ты уразумей, кобель плешивый! — Глаза ее косили от ярости, и взгляд был текуч и ускользающ.

— Дело-то общественное, чего ты взъярилась? — увещевал мичман и, сказав это, понял — совсем не в те ворота въехал.

— Общественное! — задохнулась от возмущения Люба. — Я тебе дам «общественное»! Ах ты пес бесстыжий! Да как язык-то у тебя повернулся такое предлагать?!

Люба схватила подвернувшуюся под руку сковородку. Белая, зло ощерясь мелкими плотными зубами, она наступала.

И мичман дрогнул. Он пятился, не упуская из виду сковородку.

— Белены объелась! Чего взъярилась-то? Я к тебе как к сознательному человеку, а ты!.. — пытаясь еще сохранить достоинство, вразумлял ее Кинякин.

— «К человеку!» — захлебнулась словами Люба, наступая на него широкой грудью. — Змей подколодный, чурбак осиновый! Убью!

Люба запустила сквородкой, мичман увернулся. Сковорода тяжко грохнула в стену, посыпалась штукатурка. Кинякин снарядом вылетел в коридор, захлопнул дверь, прижал спиной. «Убила бы, — подумал он. — Голову расколоть можно, чугун ведь. Вот сука!»

Кинякин, матерясь, спешным шагом прошел коридор, воздавая богу хвалу, что никто не видел его позора. Пригладив остатки волос на темечке, одернув китель, нарочито неторопливо дошел до своих дверей. Уже взявшись за ручку, вспомнил, что оставил бутылку на столе. «Все. Накрылась водочка! — с сожалением подумал он. — Не отдаст». И тут же обругал себя: «Пенек березовый! Надо было сначала раздавить поллитру, а потом уж заманивать».

О своей неудаче он никому не обмолвился.

А Люба, рухнув на стул, на котором только что восседал мичман, залилась в три ручья. Щеки горели, будто крапивой нажгло. Это за кого же они ее принимают, раз с такими предложениями приходят! Какая же славушка о ней идет! Господи! Нет ничего хужее, чем быть одинокой женщиной! Всяк тебя и обидит, всяк и пристанет, всяк и осудит. «Разнесчастная я горемыка! Чем я хужее других?» — причитала она вполголоса, чувствуя себя одинокой, обиженной, по-сиротски беззащитной.

Постепенно мысли ее перешли на Костю. Господи, неужели и впрямь такое с ним? Не будет же мичман на невинного наговаривать. Это еще Лубенцов мог бы сбрехнуть, а мичман нет, зря поклеп возводить не станет. За что же бог покарал Костю? Он же мальчик совсем. За какие грехи? Личико у него, как на иконе, — худенькое, темное, одни глазыньки, как небушко чистые, — светят. А в них боль. И промеж бровей страдальческая морщинка прорубилась, и а складках у рта — горькая горечь. Страсть-то какая! Ведь он и руки может на себя наложить! Сглупу-то погубит жизнь свою.

Люба даже привскочила, бежать хотела, будто Костя и вправду уже собрался порешить с собою. Но тут же села, и жгучая обида вновь удушливо взяла за горло, опять брызнули слезы. Дьявол лысый, явился — не запылился! Сват какой выискался. Это ж чего удумал! Вот удумал так удумал!

Люба убрала бутылку со стола, запрятала в шкафчик. Дудки уж, не получит! Это вместо платы за стыдобушку. Господи, вот дурак плешивый! Да кто так к женщине идет! Думает, бутылку поставит — и все. Вот ума-то не хватает у мужиков! Дураки дураками. Никак не могут попять, что женщина выбирает, она — и только она! — решает, быть или не быть тому, что мужик замыслил. А они думают, что они победили. Захочет женщина быть побежденной — «победит» мужик, а не захочет — пиши пропало. Любу вдруг пронял смех: она вспомнила, как мичман — задом, задом! — выскочил из комнаты. И про бутылку позабыл.

Мысли ее снова обратились к Косте. Жалостью сердце зашлось. Такой пригоженький, такой тихонький, воды не замутит. Он ей сразу приглянулся, как тогда за нитками пришел, сердцем почуяла она его чистоту. Тонкобровый, ясноглазый и губы бантиком — как у девочки. Нецелованный, поди, еще?

Неожиданно для себя подумала о тайном и тут же устыдилась своим мыслям, почувствовала, как жаром взялись щеки. Ох, бесстыжая! Не лучше мичмана. Но вдруг и оправдала Артема Николаевича. Он за человека болеет, он Косте-то как старший брат, вот и гложет его забота. Он, Артем-то Николаевич, только с виду строг да криклив, а душа-то у него добрая. Люба давно уже разгадала: кто здесь кто и какой. Опять же, ничего он постыдного и не сказал. Чего это вдруг ей пригрезилось! И впрямь — белены объелась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: