С непостижимой небесной высоты ухнула вдруг Люба на холодную землю, вынырнула из детски-счастливого сна, отрезвела: ну какая она ему пара! В любви-то глупа стала, память отшибло, что ей уж двадцать восьмой доходит, а он и двадцатого не распочал. Женские годочки ее уж под горку покатились, а он — зеленый росточек еще, чистый, светлый, наивный. Правду говорят: «Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песня». Прошло ее времечко золотое, отпелись песни. Не свистать уж больше ни соловьем, ни иволгой. Отыграла последнюю сладкую бабью зорьку здесь, в сопках, распрощалась с молодостью. У него вся жизнь впереди, а ее доля — бабья, ей надо пристань искать, куда бы голову приклонить. Пощипала от чужого счастья крохи — и хватит.
Люба не хотела портить жизнь Косте, понимая, что не пара ему не только по годам; понимала, что должна пожертвовать собою ради его счастья. Она отрывала его от себя с кровью, с мукой. Знала, что не затянет сердечную тропку травой забвения, будет бежать и бежать в годы молодые, сюда, в эти сопки, из той дали, что ждет ее впереди, что ноченьки эти угарные будет вспоминать как ясные дни, будет памятью сердца все возвращаться и возвращаться к нему, и сладко горевать о подснежнике, чистом и нежном, и до конца дней своих помнить о нем, и высокая безутешная и светлая печаль ее будет бесконечной. Но она и рада будет; счастлива тем, что живет он где-то, счастливый и нехворый, что он тоже помнит ее, первую у него.
Она не знала и знать не могла, что в жизни его все сложится совсем не так, как думает она, и что на роду ему написана иная доля.
— Думаешь, легко мне тут, — в светлую ночь жаловалась она, когда пришел он к ней в комнату. — Каждый глазами обсосет, каждый норовит в темном углу прижать. Один Лубенцов ваш чего стоит.
— А чего он? — удивленно спросил Костя. Люба помолчала:
— Чего... замуж зовет.
Костя ошеломленно приподнялся на локте, вглядываясь ей в лицо на подушке.
— Замуж?
— Проходу не дает, — будто извиняясь, ответила Люба.
— Я ему...
Теплой ладошкой она зажала Косте рот.
— Что ты, миленький! Ну что ты ему сделаешь? Он вон какой... бык.
— Я ребятам скажу.
— И ребята твои... — усмехнулась она его наивности. — Нет, Костик, ты уж... не надо. Я сама. Я за себя постоять могу.
Люба крепко прижала его голову к груди, горестно пропела:
— Защитничек ты мой, кровинушка моя... Люба отстранилась, долго и ласково всматривалась в его лицо, провела пальцем по его бровям.
— Какие они у тебя шелковые да тонкие. Как у девушки.
Он нахмурился. Костя не любил, когда говорили о его и впрямь по-девичьи тонких и ласковых бровях.
— Ладно, ладно, не серчай, чего насупился? Ты красивше когда веселый.
Она нежно погладила на его острых, еще неокрепших плечах надавы, жалостливо вздохнула. Когда Люба впервые увидела эти красные вздутые пятна, она удивленно воскликнула: «Ой, а что это у тебя?» «От скафандра», — ответил он тогда. «Господи, ровно холка у лошади сбита». Надавы были, как чирьи. Они так и остались у него с первых дней водолазной службы, даже в госпитале за полгода не исчезли.
— Сколько железа на себе таскаете! Тут не то что мозоли, тут и пововсе плечи оборвать можно. — Люба легонько гладила ему больные плечи.
— А-а, ничего, — небрежно ответил Костя и потянулся к ней.
— Нет, — отстранилась Люба.
— Почему? — удивился Костя.
— Нет, — повторила Люба вдруг отсыревшим голосом. — Теперь ты... иди.
— Куда? — не понял Костя. Было еще рано уходить. Он возвращался от нее в глухое предутрие, когда все спят без задних ног, а тут ночь еще только начиналась.
— Иди, — повторила она и на миг замолчала, собираясь с духом. Осторожно, будто по тонкому льду шла, подбирала слова. — Совсем, Костя. Теперь ты... теперь... обидного тебе никто не скажет.
Люба встала с постели, накинула на плечи косынку, простоволосая подошла к окну и зябко поежилась, хотя в комнате было тепло. Костя ничего не понимал, но сердцем почуял неладное.
Призрачный свет зачарованной северной ночи лился в окно, освещал по-чужому замкнутую, струнко натянутую Любу.
— Иди, а то я привыкать стала, — глухо роняла она слова, не поворачиваясь и кутая плечи косынкой. — Мне замуж надо, семью заводить. А ты... еще ребенок.
— Говорила — мужчина.
У Кости пересохло во рту, он стал понимать, что происходит, и сердце его упало в холодную пустоту.
— Мужчина, мужчина, — торопливо подтвердила она, поворачивая к нему белое неживое лицо, — А все — ребенок.
— Но почему, почему?
— Не кричи, — умоляюще прошелестел ее голос. — Не с руки нам с тобой, Костя.
— За Лубенцова пойдешь? — задыхаясь от ревности, спросил он.
— Уеду я, — осевшим голосом тихо ответила она и опять зябко повела плечами.
— Как уедешь? — ошеломленно переспросил Костя. — Куда?
— Домой. Письмо от подруги получила. Из Калуги прислала.
У Кости горько и пусто стало в груди. Тусклый голос Любы, падающий в ночной плывущий полусвет, доносился издалека, будто сквозь толщу воды.
Как в полусне, оделся он и вышел из комнаты, ожидая, что она окликнет его. Мертво звякнул в тишине крючок.
Костя стоял в холодном коридоре, по которому гулял ветер, и все еще на что-то надеялся. Он подождал, осторожно постучался. Люба не открыла. Костя прислушался, за дверью было тихо. Он не знал, что Люба, прижавшись спиной к двери с другой стороны, сминала в себе крик, беззвучно глотала слезы...
На работе она стала избегать его, отводила глаза. Поджав оборочкой губы, делала вид, что не замечает, если он оказывался неподалеку, крепилась, чтобы не выдать волнения. А Костя как не в уме стал, будто приворотным зельем опился, глаз с нее не снимал и все норовил рядом оказаться, искал удобного случая словечком перемолвиться.
Ночами тайно подходил к ее двери, но она не открывала.
— Да брось ты за ней гоняться! — зло сказал однажды Лубенцов, разбирая на корме бота шланг. — Убивается по этой...
Короткое хлесткое слово прозвучало пощечиной.
Не помня себя, Костя кинулся на Лубенцова, ухватил за горло, повалил на бухту мокрого шланга. Хохлов и Дергушин едва оттащили его от поверженного на спину старшины.
— Ты что, гад, очумел! — вскочил на ноги побелевший Лубенцов. Он ощупывал шею, кашлял. — Сопля, щенок! Попробовал бабу и сбесился! Да я тебя!..
Хохлов и Дергушин, бросив Костю, крепко схватили за руки Лубенцова.
— Пустите, сосунки! — орал взбешенный старшина и никак не мог вырваться из цепких рук парней. Не ожидал он, что эти салаги окажутся такими сильными.
На шум из кубрика выскочил мичман:
— Что такое? Что за галдеж?
Ребята отпустили Лубенцова, он закричал на мичмана:
— Твоя работа! Видишь, какой мужик стал! На людей кидается!
Широкая каменная грудь Лубенцова ходила ходуном, он не мог отдышаться. Мичман мгновенно понял, что к чему, и приказал:
— Прекратить! Все по местам!
— А я б тебя придушил, — вдруг процедил сквозь зубы Дергушин.
— Ты-ы!.. — темная вода набежала на глаза Лубенцова. — Уши свои подбери, а то по ветру хлопают!
Димка терпеть не мог, когда говорили про его смешно оттопыренные уши. Прижав руки к груди и дергая побелевшими губами, Димка медленно двинулся на Лубенцова.
— А ну хватит! — срываясь на визг, прикрикнул мичман. — Прекратить! Всех посажу на «губу»! Дергушин, Хохлов, за работу! Реутов, иди в барак, от работы отстраняю! Старшина Лубенцов, возьмите себя в руки! Какой вы пример показываете! Безобразие! Сегодня же доложу командованию!
— Доброхот какой, мать твою!.. — зло ощерился Лубенцов. — Добился своего! Видал! Твоя работа!..
Из крика и мата Лубенцова Костя вдруг понял, что мичман ходил к Любе и уговаривал ее. Будто бичом стеганули, Костя задохнулся от боли и стыда. Вот, оказывается, что! Люба просто пожалела его! Она никогда и не любила! Поэтому так легко и порвала с ним.
Костя перепрыгнул через борт, взлетел одним махом по трапу на ряжи и побежал, сам не зная куда, лишь бы подальше от всех, лишь бы с глаз долой. Ноги сами принесли его на поляну, где они часто бывали вдвоем с Любой. Он упал в холодный, уже по-осеннему ломкий мох.