Здесь его и нашла Люба.
Когда ей обо всем, что случилось на водолазном боте, торопливо рассказал Дергушин, охнула она и кинулась со всех ног искать Костю именно здесь, чутьем почуяла, где он. Опрометью выскочив из барака, простоволосая, заметалась между валунов, придерживая рукой сердце.
Увидев его лежащим на поляне, она чуть в голос не ударила, подумав самое плохое. Но когда поняла, что он жив, у нее подкосились ноги, она обессиленно опустилась на валун и заплакала.
Костя поднял голову.
— Ты!.. Ты!.. — не понимая, что делает, бросал в нее обидные, хлесткие, полные презрения слова, а она, покорно опустив голову, беззвучно плакала. Косте же казалось, что она притворяется, и он вспоминал все тяжелые, жгучие и постыдные для женщины слова и хлестал ими Любу. Не ожидала она таких попреков, и ее слепые от слез глаза неподвижно, с удивленным ужасом смотрели на него. Жестоко обозвав ее, он ушел. Рваным голосом она что-то крикнула вслед, он не обернулся... Костя шел, сам не зная куда, давил под ногами бруснику, будто кровью пятнал землю. На сердце было пусто и холодно, как на пепелище. Он ощутил враждебность пространства, почувствовал собственную беспомощность перед судьбою, заброшенность на край света. Зверем вой — никто не услышит.
К вечеру, когда спустились темные осенние сумерки, Костя вернулся в барак. Мичман Кинякин раздавал на ужин водолазные сто граммов, положенные по норме за спуски в воду. Хмурое облако накатило на его лицо, когда он увидел Костю.
Костя молча, залпом выпил свою наркомовскую норму, выпросил у Хохлова и Дергушина и тоже выглотал. Он напился, что-то кричал, матерился, обзывал всех женщин на свете, плакал. Кто-то прикрикнул на него: «Прибери губы, сопляк!»; кто-то зло хохотал; кто-то стукнул по шее. Потом его тошнило, и его держали под руки за углом барака, потом укладывали спать. Наконец он ушел в беспамятство, как в пропасть кинуло. Тяжелый сон вырвал его из жизни, освободил от горестей и печалей...
Утром его грубо растолкали.
Костя с трудом открыл набрякшие веки. Перед ним стоял грозою налитый мичман Кинякин.
— Приказ! — объявил он. — Выехать сегодня же на базу. Всей станцией. — Дергушину, Хохлову и тебе. — Помолчал, добавил: — Попили-поели, пора и бороды утирать.
У Кости раскалывалась голова, и все время подташнивало. Тело ныло тягучей болью, будто вчера избили его. На душе было пусто и горько, словно выгорело все. Он плохо соображал; но сердце испуганно и больно ворохнулось в ребрах: прощай, Люба!
— Накудесил! — Мичман неприязненно поджал сухие губы. — За такие фокусы!..
Костя молчал. Мичман вздохнул, горько усмехнулся:
— Молоко тебе пить еще. Собирайся!
В обед они уехали на полуторке. Пока забрасывали в машину свои вещи, Костя косил глазом на занавешенное окно Любы. Ребята собирались тоже хмуро, молча стаскивали свои пожитки в машину. Как бы то ни было, а тут они привыкли, в работу втянулись, обжились, обтерлись, а вот что их ждет на судоремонтном заводе, где будут восстанавливать разбомбленный слип — неизвестно.
Налетел «заряд», снежная крупа секла лицо, скакала в сухом безжизненном мху, путалась в сохлой траве, ложилась рыхлыми пластами. Враз загустели лужи, подернутые шершавым белым месивом, грязь запорошилась снежным бусом, стала вязкой и ленивой.
Пронесло «заряд», на миг пробрызнуло озябшее солнце, осветило белые холодные сопки, донага охлестанные ветром кусты, сиротливо торчащие из-под снежного покрова высохшие травяные былинки, обляпанные мокрым снегом гранитные лбы валунов, и вновь пасмурное небо придавило пустынно-горькую землю.
Полуторка тряслась по каменистой дороге, подпрыгивала на ухабах. Костя сидел в открытом кузове и тоскливо глядел, как удаляется приземистый барак, как все дальше и дальше отодвигаются еще не затопленные, оставшиеся на берегу свежеоструганные ряжи, как все уже и уже становится залив.
Из Верхней Ваенги еще раз открылась панорама всей губы, тускло блеснул равнодушный ко всему свинцовисто-серый залив, помаячили эсминцы у причала, и пропало все в размытом свете хмурого полярного дня.
Наступил декабрь.
В огромном полуразрушенном цехе судоремонтного завода, где когда-то строились корпуса рыболовных судов, гулял ветер. Снег, пробиваясь в дырявую крышу и в щели треснувших от бомбежек стен, наметал сугробы на полу. В углу пустого гулкого цеха была небольшая пристройка. До войны находилась в ней конторка для планерок и перекуров, а теперь, слегка полатав ее, жили там водолазы. Железная «буржуйка» топилась день и ночь, но в комнате стоял промозглый холод, потолок и углы терялись в сыром тумане. Спать матросы ложились на двухэтажные нары в водолазном шерстяном белье, в свитерах, натянув на голову шапку. Укрывшись тонкими отсыревшими одеялами, набросив сверху шинели и полушубки, затихали до утра, если не работали в ночную смену.
Рано утром резал уши переливчатый свист боцманской дудки и ненавистный клич вахтенного:
— По-одъем!
Кашляя, ругаясь, проклиная Север и свою долю, водолазы вставали, ежились, проверяли — высохли ли возле печки свитера, ватные штаны, валенки, и лаялись с вахтенным, обвиняя его в том, что он плохо калил «буржуйку» и не высушил белья. Натягивали полусырую одежду, завтракали, обжигаясь кипятком, и, хмуро сгорбившись, шаркая кирзачами, пряча лицо от студеного ветра, тянулись по разрушенному неосвещенному заводу к слипу.
Под водой было теплее. Работали на небольшой глубине, укладывали шпалы, рельсы, по которым будет двигаться слиповая тележка, забивали кувалдами железнодорожные костыли, крепили рельсы к шпалам. Работа была однообразной, скучной, надоевшей.
Но Костя охотно уходил на грунт. Хотелось побыть одному, отрешиться от всего на свете, забыться, наработаться до ломоты во всем теле, чтобы потом едва дотащиться до нар, упасть и провалиться в тяжелый глухой сон.
Тоска, глухая тоска давила сердце. Невыносимо хотелось бросить все и помчаться к Любе. И он сделал бы это, и ничто не удержало бы его: ни дисциплина, ни патрули, но он знал — она отвергла его. И чтобы как-то заглушить тоску, думал о Любе зло, мстительно и все время вспоминал, как Сычугин рассказывал в госпитале, что с ним случилось после Насти-бомбовоза: «...А потом встренул я ангела во плоти. Ну херувим просто. Беленькая, кудряшки завитые, глазками голубыми хлоп-хлоп! Куклы такие продаются — глазами хлопают. И сердце мое упрыгнуло к ней. Женился на ангеле, будто ум отшибло. Никого, окромя ее, не вижу. Молился на ее. Думал, ангел, а она курва оказалась. Пока я на работе ломил, она в нашей супружеской кровати принимала. Раз пришел я раньше времени, руку ожег, у мартеновской печи, бюллетень дали. Я воровство-то бросил, как оженился, на завод подался. Так вот, приперся я домой и застукал их, тепленьких, середь бела дня. Его отпустил — очкарик, на коленях передо мной стоял, кальсоны замочил. А ее ударил. И не шибко чтоб ударил-то, а зашиб до полусмерти. В тюряге оказался. Мне попытку к преднамеренному убийству приписали, да и карманные дела мои припомнили. Оптом получил». «Таким куколкам доверять, нельзя, — сказал тогда штрафник. — Эти куколки самые что ни на есть распутные». А он-то, Костя, тогда, в госпитале, дурак, думал, что это наговоры на женщин. Нет, все они такие! И Люба — не лучше!
И все же очень хотелось увидеть ее, услышать голос, поймать ее чуть раскосый ускользающий взгляд...
Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации.
Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору.
День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни.
Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти.