– Ну и бритва язык, – сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся.

Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку.

– Куда? Постой, – удерживал Корнев.

– Ку-куда вы? – спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь.

– Нужно на урок.

Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел.

За Моисеенко разошлись и другие.

На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти.

– Идем на бульвар, – предложил Берендя. – Там увидим, наверно, и моих гостей.

Все трое пошли.

Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара.

Было тихо и уютно.

Вдали с щемящей грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было.

– Мо-можно присесть? – спросил Берендя.

– Садитесь, садитесь, – заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших.

Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза.

В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой.

Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву.

– Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, – проговорил Петр Семенович. – Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное… ерунда все это… вы не больше тростника… трах – и ничего нет… так голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь… Надо жизнь знать, что за зловредная это штука… Как в песне где-то: «На смех людям породыла вас маты».

– Ах, Петр Семенович, – страшно заволновался Василий Иванович, – зачем же… разбивать надежды… Не верьте ему… Жизнь трудна, но есть выход… и может быть так прелестна, так хороша…

Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу.

– Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович… Люди подумают, водка в вас плачет…

Карташев передал матери о своем новом знакомстве.

Аглаида Васильевна насторожилась.

– Если людям нет выхода, – говорил сын, – что ж им остается делать? Не изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала.

– Уносил с водкой? – спрашивала Аглаида Васильевна.

– Ну да… ну, так они и не знаменитости какие-нибудь… Просто честные люди.

– Перестань, Тёма, глупости говорить… Честные люди – не нашедшие себе другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать чужие деньги в кабаках!

– А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям гораздо дороже, если б он делал то, что другие…

– Он пьян, может говорить что угодно, но ты, кажется, не пьешь?

– Не пью.

– Стыдно, Тёма, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы.

– Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда…

– Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда, чтоб она не нашла себе другого места, как кабак.

– Теперь нашла, а прежде могла и не найти… Крепостной сидел в кабаке, а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались…

Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил:

– А знаешь, мама, это очень тонкая мысль.

Аглаида Васильевна улыбнулась.

– Некоторая доля правды есть, конечно.

– А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, – поймал сын.

– Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать.

– Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу… а тут уже знаешь, где искать.

– По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти?

– Не в кабак…

– Ты же сам говорил о закрытии кабаков?

– Ну – да, конечно…

– Что конечно?

– Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что закрыл кабак и конец злу… Более сложно выходит…

– Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди.

– А собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история… глу-у-бокая… дна не достанешь…

– Сколько знания приобретешь, столько и достанешь.

– Какого знания?

– Да хоть какого-нибудь.

– Латинской грамматикой не достанешь.

Карташев вздохнул.

– Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю… А то, что в это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе желудок? Ужасно обидно…

– Не так уж ужасно…

– Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто… если б в каком-нибудь обществе вдруг тебя на колени поставили.

– Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает.

– Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики, пудрились… Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем… точно назло… на вот тебе…

– Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить.

– Вовсе не глупости, – возразил Карташев, все более увлекаясь своим молодым задором. – В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни сами древние, ни учителя… Шутовской предмет, которого уважать нельзя, нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное… Выходит обман, фальшь, унижение… обидное унижение… Так иногда взял бы да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб.

– Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! – вспыхнула Аглаида Васильевна, – когда дело до рук доходит, тогда конец всему: и прав будешь – один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя других доводов нет.

– Сколько угодно есть…

– А если есть, то при чем тут руки?

– Досада…

– Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: