– А его товарищ – совершенно обратное.
– Середину нужно… такт… понимание жизни; а раз понимаешь – твое я и потонет, и воли рукам незачем давать… Так же унизительно, как то непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь.
– Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся?
– Мелодраматических злодеев нет, мой милый… Сознательно одно зло все не могут делать… Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому неопровержимые данные.
– А если их знать не хотят?
– Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в твоей истине. Ты сам анахоретов приводил… Я тебе Христа приведу… Не унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его распяли… И люди оценили, поклонились распятому… две тысячи лет тому назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты малодушен.
– Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты будешь говорить – божья роса?
– И в Христа плевали.
– Так то ж Христос.
– Вот-вот, и идея его – достояние мира.
– Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится.
– Именно… Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа.
– По-вашему, французская революция не должна была быть?
– По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни резали, – через десять лет уже сидел Наполеон.
– Но теперь все-таки ясно людям всё…
– Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении знания, сами собой прошли бы в жизнь…
– А теперь наверно прошли.
– И ученье Христа прошло.
Карташев напряженно уставился в мать:
– Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий…
– Провел истины Христа, – докончила мать.
– Я что-то не помню там патера с распятием…
– Ну, об этом довольно…
VIII
ЭКЗАМЕНЫ
Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную тему – причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву.
– Это что-с?
– Я хотел по Гизо.
Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял перед ним.
– Стыдитесь! – вспыхнул вдруг, как порох, директор.
Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее.
Карташев чувствовал, что директор не имел права так поступать, и в душе шевелилась мысль сказать ему это, но другая мысль, о том, что его за это исключат, заставила Карташева с помертвелым лицом покорно пойти и поднять свою тетрадь. Это был тяжелый удар самолюбию, и, если бы Карташеву сказали вперед, что он так поступит, – он, наверно, обиделся бы. А теперь обижаться ему не на кого было, он исполнил, по его мнению, лакейскую обязанность и испытывал своеобразное удовлетворение: хоть и унизился, а остался целым и невредимым.
Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным и, отвечая, не смотрел на директора, но это был такой ничтожный протест, который и самого Карташева не удовлетворил.
Он получил по пяти и за устный и за письменный ответ. На письменный ему задали новую тему, и так как он ее не знал, то опять смошенничал, приняв на этот раз большие предосторожности. Последнее обстоятельство давало злое удовлетворение, но в общем, возвращаясь с экзамена, он хотел, чтобы весь экзамен этот был только сном, о котором можно было бы, проснувшись, забыть.
Конечно, было благоразумно с его стороны, что он не сделал скандала: выгнали бы – и только, а теперь все обошлось благополучно и получил даже две пятерки. Корнев получил четыре, Рыльский – три, но Долба тоже получил две пятерки. С Долбой директор был очень любезен и даже смеялся по поводу чего-то, а Долба держал себя уверенно, развязно и, кончив, так равнодушно тряхнул волосами, как бы говорил: «Иначе и быть не могло».
«Хорошо ему, – думал Карташев, – а случись это с ним, и он бы, наверно, поднял тетрадь, и Корнев, и Рыльский, и все».
Карташев чувствовал себя скверно: точно уменьшился вдруг ростом. «Все равно, день, два, а там и забудется, – думал он, – а пятерки останутся… Черт с ним, и с директором, и со всей этой историей. Я, что ли, виноват? На его душе грех… Эх, перелететь бы куда-нибудь к счастливым людям, где радость в том, что сознают свое достоинство, где молодость ярка и сильна, где люди ищут удовлетворения не в унижении других, а в уважении в этих других такого же человека, как они… Да, да, где эта счастливая страна?» И Карташев напряженно и нехотя зевал и гнал от себя бесполезные скучные мысли. Что-то продолжало сосать сердце, и вечером в ароматном садике, на дворе у Корневых, где все уже знали, конечно, про скандал, он сидел, стараясь быть естественным, и Маня Корнева спрашивала его:
– Что с вами?
Он слышал насмешку в ее голосе, чудилось ему пренебрежение и сожаление со стороны Рыльского, Долбы и даже Корнева. Он уж не любил в эту минуту Маню, он ничего не хотел, его тянуло домой, и, когда он шел по темным улицам и вспоминал, как любезна была Корнева с Рыльским, он уныло шептал: «А черт с тобой!.. Ну и кокетничай с своим Рыльским… С кем хочешь… Черт с вами со всеми!»
С этого вечера после экзамена по истории, когда Корнева кокетничала с Рыльским, все переменилось в их отношениях. Прежняя близость сразу исчезла, и Карташев чувствовал, что он вдруг стал чужим для нее. Только мать Корнева по-прежнему ласково гладила его по голове и даже нежнее обыкновенного говорила ему:
– Голубчик ты мой.
Но дочь ее, смотревшая прежде с удовольствием, когда мать ласкала Карташева, теперь равнодушно говорила:
– Ну, мама, уж пошла…
И она смеялась своим естественным, веселым и беззаботным смехом, от которого, казалось, все смеялось, и прибавляла уже серьезно, с ноткой пренебрежительного раздражения:
– Да, ей-богу же, смешно.
Карташев ежился и робко смотрел на Корневу: куда девалась та прежняя Маня, с которой так легко и весело ему было? Только с Рыльским она была прежняя. Теперь Карташев еще сильней любил ее и с непередаваемой болью видел, как пылкая, увлекающаяся Маня все больше заинтересовывалась Рыльским и смотрела на него так ласково, как никогда не смотрела на Карташева. А Рыльский, равнодушный и веселый, так смотрел на Маню, как никогда бы себе не позволил Карташев. Это было утешением для Карташева, и иногда он спрашивал Семенова:
– Как ты думаешь, Рыльский может сделать подлость?
– Какую? – переспрашивал Семенов и делался сразу серьезным и строгим.
– Вообще подлость?
Семенов несколько мгновений думал и без снисхождения утверждал, наклоняя, по обыкновению, голову:
– Может.
– Я тоже думаю.
– Может, – повторял убежденно Семенов.